Главная
Новости
Ссылки
Гостевая книга
Контакты
Семейная мозаика

ВЕРА СМИРНОВА. Воспоминания о Генрихе Нейгаузе

В.Смирнова. О Генрихе Нейгаузе // Вера Смирнова. Из разных лет. Москва. Издательство «Советский писатель». 1974. Стр. 682 – 700.

Мы публикуем статью с небольшими сокращениями, опустив несколько вступительных страниц, которые не носят мемуарный характер, а скорее являются развернутой и полной восхищения рецензией на книгу Г.Г.Нейгауза «Искусство фортепианной игры». В заключении своего отклика на эту книгу В.В.Смирнова пишет: «Но помимо того, что я разумом ощущаю всю значимость книги, всё её духовное богатство, я должна признаться: эта книга для меня звучит вся, звучит с особой силой, потому что я слышу в ней знакомый и милый голос, живые интонации человека, которого я близко знала в годы нашей молодости, в пору расцвета его замечательного таланта, в пору шумной его славы — в конце 20-х и в начале 30-х годов,— и это была самая музыкальная полоса моей жизни. Судьбе угодно было в эти трудные для меня годы подарить мне радость встречи с замечательным музыкантом Генрихом Густавовичем Нейгаузом и сделать меня невольной свидетельницей нескольких лет его жизни».



***

Большой зал Московской консерватории полон. Ясный, солнечный день. Двери открыты настежь, и люди входят неторопливо, без суеты и без билетов. Стоит непривычная напряженная тишина. Вдоль стен плотно — один к одному — венки, венки, венки, корзины цветов. На эстраде — пюпитры, инструменты ждут оркестрантов. Сбоку рояль.

А внизу, около самой эстрады, посреди зала, на высоком постаменте — гроб.

Музыкальная Москва прощается с Генрихом Нейгаузом.

Мы с сестрой идем по среднему проходу. Я подхожу к гробу, кладу розы на грудь, целую узкую, худую руку, которая столько радости давала людям. Обнимаю вдову, Стасика, который стоит, прямой, высокий, стройный, в нескольких шагах от того, кто был ему отцом и учителем в искусстве. Садимся в какой-то ряд, где ещё есть свободные места.

Идет траурный концерт. Немного речей и много музыки. Взволнованно говорит Кабалевский, — потом звучит музыка. Концерт составлен так, словно все формы и виды музыкальных произведений должны прозвучать в память и в честь того, кто любил и знал их все: трио, квартет, рояль, «Лунная соната», и любимый романс, и Шопен, и как торжественный финал — Бетховен, сыгранный большим оркестром...

Я слушала музыку, прощальные речи, не вслушиваясь и не очень понимая, что говорят и играют, — в воображении моем возникали давние — почти сорокалетней давности — встречи, люди, обрывки воспоминаний...

***

С осени 1925 года я жила в Киеве, у сестры. Я оставила Фергану, школу, втайне мечтая всерьез заняться литературой. Тогда я писала стихи, пьесы для детского театра; несколько стихотворений было напечатано в «Красной ниве», в альманахе «Перевал». В Киеве я вступила в группком писателей, встречалась с тамошними русскими писателями — Ушаковым, Тургаповым, Длигачем и другими, даже вместе с ними участвовала в издательстве АРП, где вышла моя книжка стихов «Глиняный кувшин». Я познакомилась и с украинскими писателями, знала совсем молодого тогда Бажана, подружилась с еврейскими писателями Н. Лурье, Л. Квитко, которые часто бывали у нас в доме. Но основное, чем я жила в то время, была не литература: сестра и ее муж (наш двоюродный брат) оба были режиссерами, работали в украинских театрах и в еврейском театре, и жизнь мою с ними можно назвать «театральной» — таково было наше окружение, интересы и заботы. Сестра и брат преподавали в Институте Лысенко (драматическом), брат — еще и в кинематографическом институте, студенты, толпившиеся у нас в доме, были актеры или будущие режиссеры, художники приносили сюда эскизы декораций, драматурги обсуждали пьесы, замыслы постановок, — словом, все было подчинено театру, связано с театром, все интересы были — театр. И меня это очень увлекало: я бывала на репетициях, на премьерах, читала пьесы, даже сама попробовала написать «обозрение» для молодежного театрика, который был организован нашими из своих студентов и назывался «Тезо» (Театр злободневных обозрений). Обозрение «Шульгин а Киеве» было поставлено — я помню — очень остро и своеобразно, и Николай Ушаков написал об этом спектакле одобрительную рецензию.

После моей ферганской глуши я радовалась большому городу, интересным людям, театрам, концертам. Никогда потом я уже не бывала так часто в театрах и концертах. Это в Киеве я слушала Собинова, который пел по-украински Ленского в Киевской опере, слушала замечательного скрипача Сигетти, дважды в разное время видела и слышала Маяковского (один раз - в цирке), чтеца Закушняка, певицу Зою Лодий, Доливо, Ирму Яунзем; видела постановки Леся Курбаса, Московского Камерного еврейского театра, где восхищалась игрой таких замечательных актеров, как Михоэлс и Зускин.

О Генрихе Густавовиче Нейгаузе еще до знакомства с ним я слышала очень много от наших друзей Валентина Фердинандовича Асмуса и его жены, а также от сестры и брата, которые знали его с 1918 года; до 1922 года он жил в Киеве, и они часто встречались. Его называли дружески «Гарри», говорили, что он великолепный пианист, что в Киеве его очень любят, что он всегда привозит новую программу, что он обаятелен за роялем и в общении с людьми.

И вот наконец он приехал, и мы идем на его концерт.

У меня был некоторый «слушательский» опыт: в Фергане, после революции, военнопленные, выпущенные из лагерей, (немцы, венгры, австрийцы), организовали большой симфонический оркестр (тут были музыканты из Венской оперы), и мы еженедельно слушали концерты; мне пришлось даже как-то выступать перед программным концертом (писал это вступление дирижер немец, а я переводила на русский язык). Я слышала немало опер (с Шаляпиным, Собиновым, Неждановой), вообще вокальное искусство было мне знакомо, хотя бы потому, что брат, который учился петь у Медеи Фигнер, постоянно разучивал оперные арии и романсы. Но мне еще не случалось слушать хорошего пианиста. И вот — первое впечатление.

На эстраде огромный длинный блестящий рояль — как великолепный черный зверь, ожидающий укротителя. Сбоку из-за кулис появляется быстро и легко тоненькая, изящная, почти юношеская фигурка. Светлые волосы откинуты назад, манеры аристократически просты — ничего театрального. В наши дни музыканты и певцы, выступающие в концертах, усвоили моду аффектированного жеста и усиленной мимики — и, право, это мешает их слушать, отвлекая внимание от музыки. Генрих Нейгауз был сам весь музыка, он казался слитным с роялем, неотделимым от него, и каждое его движение казалось единственным возможным в ту минуту.

Он играл Шопена. Позже он напишет статью «Мой Шопен» и скажет так по праву: Шопен, может быть, больше других композиторов «соответствовал» его таланту, ого чувству. В тот вечер он играл «Фантазию», баллады, прелюдии.

Зал приветствовал его единодушной овацией. Он выходил стремительно, кланялся непринужденно, уходил юношески легкими шагами. А потом, бисируя без конца по требованию слушателей, он вдруг сыграл «Гавот» Прокофьева — и навсегда сделал эту изящную небольшую вещь моей любимой, открыв в ней и наивную прелесть старинного танца, и какую-то затаенную грусть.

После концерта сестра и брат пошли за кулисы, звали меня, но я отказалась: я сразу влюбилась в эту игру, в эту музыку и боялась спугнуть это чувство встречей с незнакомым человеком.

Встретились мы уже летом 1926 года па даче под Киевом, в дачном местечке Клавдиево. Тогда у нас и у наших друзей был хороший обычай: несколько дружественных семейств снимали дачи где-нибудь в одном месте (Нейгаузы приезжали из Москвы), и это прибавляло к летнему отдыху много веселья и совместных развлечений: походов в лес за грибами, игры в крокет, вечерних сборищ у кого-нибудь на веранде, музыки, пения, чтения стихов. Помню: седьмого августа, в день смерти Блока, мы устроили у нас вечер его памяти: Алексей, мой брат, читал его стихи. Я узнала, что это было уже традицией — так мне говорили Асмусы. На этот раз присутствовал и Генрих Густавович — он очень любил Блока.

Рояль Асмусов перевезли на дачу для Генриха Густавовича, и он много играл. Я любила слушать его, когда он не знал, что его слушают. Часто, по просьбе Алексея, он играл Баха. Мне помнится, что, играя Баха, Генрих Густавович иногда вдруг останавливался и сердито начинал бить свои руки, а на наше изумление отвечал: «Ах, вы не понимаете, как мне трудно с моими руками! Посмотрите, какие они маленькие, узкие, слабые! А видели бы вы руки Горовица! Ручища! С его руками можно всё сделать!» По правде сказать, мы тогда считали это немножко кокетством: ведь и своими небольшими руками он мог делать чудеса. Но позже в книге я прочла целое рассуждение о руках пианиста и поняла, что тогда он действительно огорчался за себя. Мы встречались каждый день - таков был распорядок нашей общей дачной жизни. Мне нравилось слушать разговоры об искусстве, которые, гуляя по лесу, вели Валентин Фердинандович, Алексей и Генрих Густавович.

В то лето он был веселым, порой казался капризным, легкомысленным. Алексей говорил смеясь, что мог бы доверить ему роль Хлестакова. В нем, действительно, была какая-то необыкновенная легкость — в движениях, в речи, в быстрой смене мыслей и чувств. Он казался гораздо моложе своих лет. Может быть, он был беззаботен в то лето — слава ему улыбалась, как говорится, и он был среди друзей.

Перед разъездом все наши друзья дачники устроили в складчину вечеринку — что то вроде «капустника»: сочинили смешные эпиграммы на всех, провозглашали каверзные тосты, танцевали, веселились вовсю. В конце вечера кто-то стал приставать к Генриху Густавовичу, чтобы он сыграл что-нибудь. Ему не хотелось — он явно не любил играть в чересчур веселой компании и в таком состоянии. Но приставали очень назойливо,— и вот он сел за рояль и стал бить кулаком но клавишам. Возмущенная, я схватила его за руки: «Что вы делаете?! Как не стыдно?» Он посмотрел на меня — мне показалось — насмешливо: «Какая строгая!» Я рассердилась и убежала в сад. Он догнал меня, поцеловал и сказал: «Ну, не сердитесь. Я ведь это нарочно... чтоб не приставали... За это в другой раз я вам сыграю все, что захотите»... «"Гавот" Прокофьева»,— вырвалось у меня невольно. Он даже удивился. «"Гавот"? Он вам нравится? Почему?» Я что-то пыталась объяснить... А на одном из следующих концертов он мне сказал в антракте: «Сегодня я буду играть на бис для вас». И сыграл «Гавот» Прокофьева.

***

Лето 1928 года мы жили — опять те же десять семейств — в Никольской пустыни на Десне. Вероятно, там был когда-то монастырь — отсюда и название, место было довольно глухое: холмы, сосны, песок и чудная, удивительно прозрачная и чистая река. В сосновом лесу довольно далеко друг от друга стояли дачки — весьма примитивные строеньица, деревянные, некрашеные, насквозь продуваемые, с небольшими открытыми верандами, ничем не огороженные, без электричества и воды. Жить тут было довольно трудно, но Десна и великолепный сосновый бор, тянувшийся на пятнадцать километров, отсутствие чужих дачников, возможность ходить босиком, чистый воздух, прелестные восходы и закаты — все было здорово и давало отдых от городской жизни. По утрам, после завтрака, все сходились на берегу Десны, купались, загорали, катались на лодке. Мужчины в трусах, женщины в купальниках, ребята совсем голышом. Никто из нас не мог тогда похвалиться «зажиточностью», никто не стремился наряжаться, и простота во всем — в еде, в жилье, в одежде — невольно переходила и в отношения.

Нейгаузы приехали в Никольскую пустынь уже с двумя мальчиками — трехлетним Адиком и совсем маленьким Стасиком. У меня же на попечении были три девчонки — две племянницы и моя дочь Иришка. Вообще детей собралось немало, — у меня сохранилось фото, на котором изображена целая толпа взрослых и ребят. Часто, бродя с девчонками по лесу, я заходила па дачу Нейгаузов. Помню, однажды я пришла, когда Зина собиралась купать сыновей. Сначала она выкупала первенца, а потом, устав, сказала: «Ну, а Стасика пусть выкупает Вера». И маленький Стасик безропотно покорился... Он был тогда очень тихим ребенком. В то время, когда Адика, нарядного, с большим бантом у воротничка, выводили к гостям, демонстрируя «красавчика», Стасик сосредоточенно пересыпал песок у веранды, собирал и разбрасывал сосновые шишки и даже, когда песок попадал ему в лицо, не плакал — только жмурился. Генрих Густавович очень нежен был с мальчиками, и в это лето семья Нейгаузов казалась безмятежной в дружной.

По вечерам, уложив ребят спать, мы собирались по очереди у кого-нибудь, и это были не пустые сборища. Всякий раз намечалось что-то интересное. В. Ф. Асмус читал нам куски своей новой философской работы; Николай Исаакович Перлин, профессор университета, очень интересно рассказывал о Фрейде и фрейдизме; были вокальные концерты, когда Алексей пел, а Зина Нейгауз ему аккомпанировала; и конечно, самыми чудесными были вечера, когда играл Генрих Густавович.

Кто-то спросил его: «А вы можете рассказать то, что играете? Так, чтобы было понятно всем, о чем эти музыка?»

Он отвечал лукаво: «Музыка ездит в закрытой карете. Кто может знать, что там внутри? Я хочу разбудить воображение, а вообразить — ваша задача...»

Не помню уж, в этом году или в следующем, Нейгауз опять приезжал в Киев и участвовал в необычайном концерте — это было что-то вроде соревновании трех пианистов: три концерта игрались в один вечер. Одни из пианистов был заезжая знаменитость — Боровский, виртуоз, который, однако, не увлек нас.

«Наш Гарри» играл концерт Листа и имел оглушительный успех. Он играл последним и это был настоящий триумф.

После концерта он ужинал у нас и потом, как будто он вовсе не устал, долго еще играл нам. Мы погасили свет в большой комнате, только фонарь светил с улицы в высокие окна, мы сидели — кто на диване, кто на полу, и Гарри так играл «Патетическую», как никогда но играл в большом концерте.

Однажды мы встретились случайно в конце Крещатика — он шел, очевидно, после репетиции из концертного зала, я была в библиотеке. «Пойдемте на Владимирскую горку! — сказал он. Посмотрим на Днепр». Мы поднялись на Владимирскую горку, сели на скамью, смотрели на Днепр и молчали. Вдруг он заговорил о Толстом. Он говорил, что из русских писателей никто так не знал, не понимал женщин, как Лев Николаевич. И именно это знание, которое составляло его силу в романе, делало его бессильным в личной семейной жизни, беспомощным — перед тем непониманием его, на которое он постоянно наталкивался. А вообще в Толстом было столько противоречий... Писал против искусства, а как любил и чувствовал музыку! Помните, как ревновал Софью Андреевну к Танееву и все-таки слушал его музыку...

Мне казалось, что он говорит о чем-то личном, и боялась, что это может его завести далеко. Думаю, что он почувствовал это, улыбнулся и встал: «Вот как я вас задержал своими разговорами — не могу спокойно говорить о Толстом!» Мы спустились на Крещатик и скоро расстались.

***

В 1929 году я приехала в Москву, поселилась на кухне у одних знакомых, попала в детскую литературу, стала писать. Но дружба с Асмусами и Нейгаузами продолжалась. Ни одного концерта Генриха Густавовича мы не пропускали. Теперь после концертов мы собирались или у Асмусов, или у Нейгаузов, или у Пастернаков — у Бориса Леонидовича и у его брата, Александра Леонидовича. Здесь уже была иная обстановка, чем летом в Никольской пустыни, и отношения были иные. Это был период страстной дружбы между Генрихом Густавовичем и Борисом Леонидовичем Пастернаком, и я с интересом наблюдала за ними. Уже известны были стихи:

Вам в дар баллада эта, Гарри.
Воображенья произвол
Не тронул строк о вашем даре:
Я видел все, что в них привел.
Запомню и не разбазарю:
Метель полночных метиол.
Концерт и парк на крутояре.
Недвижный Днепр, ночной Подол.

И Генрих Густавович был иной: именно в это время я почувствовала в нем удивительное сочетание хрупкой нежности и силы интеллекта, — они словно соревновались с Пастернаком в блеске мыслей, их встречи, их разговоры — это был поединок ума, таланта, культуры и еще чего-то неясного, глубоко человеческого. И часто, когда я смотрела на них и слушала их как будто веселые разговоры, мне чудилась какая-то обреченность. Недаром Гарри как-то мимоходом назвал меня «Кассандрой».

В начале 30-х годов и Москве очень трудно было с жильем. Найти комнату женщине, да еще с ребенком (а я летом 1930 года взяла к себе Иришку), было почти невозможно. Мы скитались с ней по знакомым, пользуясь чьим-то отъездом или отпуском. Один раз мы ночевали в кукольном театре: мы смотрели там спектакль, он кончился поздно, нам некуда было деваться, и режиссер предложил нам провести ночь в его режиссерской комнате; Иришку я уложила на диванчик, накрыв своей шубой, а сама устроилась в большом кожаном старом кресле возле шкафа с куклами из разных пьес. И сны мне снились тогда один фантастичней другого...

Мои друзья заботились о подыскании мне пристанища. И вдруг мне позвонила Зина Нейгауз и сказала: «Приходите—у меня есть для вас хорошие новости». Нейгаузы жили в Трубниковском переулке, в огромной, перенаселенной коммунальной квартире, где они занимали три отдельных комнаты, — в сущности, квартиру в квартире: большая комната с роялем была убежищем Генриха Густавовича, посреди была небольшая проходная столовая и совсем крошечная, как купе вагона, комнатка, где помещались мальчики. Зина встретила меня в фартучке — она занята была уборкой — и сразу ошеломила меня сообщением: «Я оставляю Гаррика, ухожу к Борису Леонидовичу. Комната мальчиков освобождается, и я хочу вам предложить, чтобы вы с Иришкой тут поселились. Гаррик к вам хорошо относится, вы — тоже, и вам тут будет хорошо». При нашем скитальческом образе жизни раздумывать не приходилось. Весь наш багаж заключался в двух чемоданах и раскладушке. И вот мы — в комнатке мальчиков в Трубниковском. Мне посчастливилось: одна из соседок, у которой была дочка — ровесница Иришки, предложили мне за небольшую плату взять ее «на полное питание»; девочки учились в одной школе, и мать провожала и встречала их, и вообще Иришка почти все время проводила у соседей. Это очень облегчило мне жизнь: я тогда работала редактором в «Молодой гвардии», приходила домой поздно, уставала страшно. Первые дни я даже не видела Генриха Густавовича, который по вечерам не бывал дома. Комнатку нашу, на стенах которой были слишком явные следы пребывания мальчиков, я завесила моими ферганскими сюзане, на раскладушку постелила ковер, маленький столик покрыла пестрой узбекской тканью. «Никогда по думал, что эта комнатка может быть такой уютной», — сказал Генрих Густавович, наконец зайдя к нам. Он показался мне очень усталым, улыбнулся Иришке, которая с восторгом говорила ему, как ей тут нравится: «Ну, я рад, если вам тут будет хорошо», — и ушел к себе.

Некоторое время мы не виделись — я уходила рано утром, когда он еще не вставал, приходила вечером, когда его уже не было. Иришка рассказывала, что к нему приходило много разных людей, стучали, спрашивали ее: «Папа дома?» Она отвечала возмущенно: «Генриха Густавовича нет дома!» Как-то Иришка сказала мне: «Мама, давай вымоем посуду Генриху Густавовичу»,— и показала на стол в столовой, весь уставленный тарелками, чашками, стаканами: видно, хозяин, позавтракав утром, оставлял стаканы и тарелки на столе, а назавтра только отодвигал их в сторону. Мы вымыли посуду, поставили в буфет, прибрали в комнате. Вечером Генрих Густавович, встретив меня в коридоре, сказал: «Спасибо! Но больше не надо. Найдется, кому прибирать за мной...» И действительно, с тех пор кто-то прибирал за ним. Но однажды, вернувшись немного раньше с работы, я зашла в кухню — большую закопченную коммунальную кухню, где на разных столах и табуретках шипели десятки примусов и керосинок, — и увидела Нейгауза во фраке и белом галстуке, одетым к концерту, усердно накачивающим примус. «Что вы делаете, Генрих Густавович?!» — воскликнула я с изумлением. «Захотелось перед концертом выпить чашечку кофе», — объяснил он смущенно. «Уходите. Я сейчас вам приготовлю кофе», — сказала я и выпроводила его из кухни. Стоя он выпил эту чашечку кофе, тряхнул волосами, словно отгоняя мрачные мысли, поцеловал мне руку и быстро ушел.

Как-то вечером, зная, что он дома, я постучалась к нему. «Ваша квартирантка принесла вам плату за квартиру»,—сказала я шутливо. Он лежал на кровати, вид у него был совсем больной. «Зачем это? — проговорил тоскливо.— Вам ведь трудно живется...» — «Я договорилась с Зиной»,— сказала я решительно и положила деньги на столик у кровати. «Посидите со мной,— попросил он совсем по-детски.— Кажется, я заболеваю... Нет ли у вас лекарства ? » Мне показалось, что у него в самом деле жар. Я принесла аспирин. Он покорно проглотил таблетку, махнул рукой, сказал: «Тоска...»

Тут я поняла то, что он усиленно скрывал от всех: он тосковал по привычному семейному укладу жизни; наш Гарри, такой, казалось бы, равнодушный к быту, артист, легкомысленный, увлекающийся, был, в сущности, по воспитанию, по привычкам, но духу семьянином и теперь страдал без этой атмосферы семьи. И я не пыталась утешать его.

Вскоре, сидя поздно вечером над какой-то рукописью, я услышала громкий голос Пастернака и поняла, что они с Зиной пришли навестить Генриха Густавовича. Хотя двери были закрыты, слышен был громкий разговор, даже словно бы спор, взволнованный и резкий, сердитое бормотанье Зины, редкие реплики Генриха Густавовича, глуховатый, уговаривающий голос Пастернака. Это продолжалось довольно долго, я не могла работать и уже собралась было ложиться спать, как вдруг ко мне тихо постучали и вошел Борис Леонидович. «Добрый вечер! — сказал он как-то растерянно.— Простите за такое позднее вторжение... Но... мы умираем с голоду... Не найдётся ли у вас чего-нибудь?» — «У меня есть черный хлеб и украинское сало, мне недавно прислали»,— сказала я. «Чудесно! — обрадовался он и позвал: — Зина, Гарри, идите сюда! Здесь наше спасенье!» Я достала хлеб и сало, постелила бумагу, нарезала куски: «Пожалуйста!» Зина и я сели на раскладушку, Гарри — на единственный стул, а Борис Леонидович, стоя у двери, подымал высоко руку с куском хлеба и сала и восклицал патетически: «Кажется, никогда я не ел ничего вкуснее!» — «Тише! — остановила его Зина. — Ты видишь, Иришка спит». Мы стали говорить вполголоса, и видно было, как они все трое отдыхали от тяжелого разговора, радовались возможности отвлечься, радовались присутствию четвертого, перед кем, однако, не надо было таиться и лицемерить. Наконец, когда все уже было съедено и постепенно улетучилось немножко искусственное веселье, Зина сказала: «Уже поздно. Пора!» — и встала. «Не хочется уходить...» — как-то жалобно проговорил Генрих Густавович, по Борис Леонидович обнял его и все вышли в столовую. Я не пошла их провожать, хотела оставить их одних, но они быстро попрощались и скоро в коридоре хлопнула входная дверь.

Потом Генрих Густавович заболел — у него плохо действовала рука, он не мог уже играть в концертах. А потом нахлынули другие события: вернулась из-за границы жена Пастернака, мальчиков вновь водворили на Трубниковский, а Зина с Борисом Леонидовичем перешли к его брату. И, наконец, однажды, придя с работы, я увидела, что Зина красит эмалевой краской стулья в столовой. Я поняла, что мы с Иришкой должны уходить. Впрочем, о нас позаботился Борис Леонидович. Он сказал: «Вы умеете жить самостоятельно. Может быть, вы поможете Евгении Владимировне?..» И мы с Иришкой очутились в квартире Пастернаков, в длинной, узкой комнате, половина которой была занята сундуками, мольбертами, ящиками с картинами и рулонами бумаг в картонных трубках — наследством художника Леонида Осиповича Пастернака.

Но это было уже второе действие драмы — с другими героями в другой обстановке.

***

С тех пор уже не было общих вечеринок после концертов, да и концертов долго не было. Генрих Густавович стал директором Московской консерватории и выступал всё реже.

Я получила наконец свою «собственную» комнату, ко мне приехала мать. У Иришки открылась неизлечимая болезнь, и она умерла в 1935 году. На её похороны неожиданно пришел Борис Леонидович. Он сказал моей приятельнице: «Иришка — это целая эпоха в жизни»,— и рассказывал, как она, читая наизусть:

Стихи мои, бегом, бегом,
Мне в вас нужда, как никогда.
С бульвара за угол есть дом,
Где дней порвалась череда.
Где пуст уют и брошен труд,
И плачут, думают и ждут.

Где пьют, как воду, горький бром
Полубессонниц, полудрем.
Есть дом, где хлеб как лебеда,
Есть дом, — так вот бегом туда, —

говорила с гордостью: «Я тут всё-всё понимаю, я всё это сама видела и знала...»

Потом мы встретились с ним на похоронах Ирины Асмус в первый день нового, 1940 года.

А потом была война, и мы очутились далеко на Каме, в старом городе Чистополе ,— и я с сыном, и Пастернаки, и Стасик Нейгауз, который уже тогда становился музыкантом.

А Генрих Нейгауз был во время войны в Свердловске.

***

После войны я долго-долго не видела Генриха Густавовича и даже мало что знала о нём. Хотя он довольно часто бывал у Пастернаков (они жили в одном с нами доме, даже — на одной лестнице). И однажды случилось смешное происшествие: Генрих Густавович, уходя от Пастернаков, надел шляпу Халтурина, а ему досталась нейгаузовская. Мы поговорили но телефону, посмеялись, шляпы были обменены, но я его так и не увидела.

Когда в 1959 году вышла книга «Об искусство фортепьянной игры», мы с сестрой читали ее, восхищались и вспоминали прежнего Гарри.

Запомнилась последняя встреча. Это было на Рижском взморье, не помню точно, когда, но уже незадолго до его смерти.
Мы с сестрой возвращались с кладбища в Яун-Дубулты, где похоронен мой сын. Как часто бывает на взморье, вдруг пошел сильный дождь, просто ливень. Мы едва добежали до платформы и вскочили в подошедшую электричку. Отряхиваемся от дождя, вдруг за нами в дверях... Генрих Густавович. Старый, седой, но волосы все так же взлетают надо лбом и все такой же быстрый и легкий. «Боже, какая встреча! — вскричала сестра. — Гарри, вы ли это? Почему вы здесь?» — «Я здесь живу на даче», — отвечал он. «Куда же вы в такой дождь?» Он улыбнулся немножко смущенно: «Захотелось выпить вина — скоро обед... А здесь нет магазина. Как вы думаете — в Дубултах можно достать что-нибудь?» — «Конечно», — отвечали мы.

Поезд до Дубулты идет три минуты. А мы вдруг замолчали и только смотрели друг на друга. Потом сестра сказала: «Гарри, вы написали чудную книжку». — «Правда? Вам нравится? — улыбнулся он. — Я рад. Но она не для всех...» Пронзительный свисток поезда заглушил его слова. Это уже Дубулты. Дождь лил как из ведра. Мы сошли под навес вокзала, кое-как простились, Гарри вошел в буфет, мы направились к Дому творчества.

...Годы стирают многое в памяти, в жизни, в нас самих. Но люди научились обманывать время, записывая на пленку лучшие мгновенья. Вы можете включить радио (или поставить пластинку) — и услышите фортепьянный концерт Генриха Нейгауза. А раскрыв его книгу, услышите голос его живой мысли. И это уже — бессмертие.

1973 г.

<< ВЕРА СМИРНОВА. Воспоминания о Корнее ЧуковскомВЕРА СМИРНОВА. Воспоминания о Всеволоде Мейерхольде>>

Добавить отзыв

Ваше имя:
Ваш email:
Ваш отзыв:
Введите число, изображенное на картинке:

Все отзывы

Последние отзывы:
Фотогалерея

(c) 2008-2012. Контактная информация