Семейная мозаика
- 1. ЖАНРЫ и СЮЖЕТЫ
- 2. ВРЕМЯ ВОЕННОЕ
- 3. МИР ЛИТЕРАТУРЫ
- 4. Альманах
- 5. ДЕМКИНЫ
- 6. ДЕМКИНЫ НАМ РОДНЯ.
- 7. ПЕКУРОВСКИЕ et al.
- 8. МЕМУАР ТАНИ ГЛЕБОВНЫ
- 9. РАУТИАНЫ
- 10. РАУТИАНЫ НАМ РОДНЯ
- 11. ТОХТАСЬЕВЫ
- 12. САФЬЯНЩИКОВЫ et al.
- 13. ОДИССЕЯ ГЕОРГИЯ и ЕЛИЗАВЕТЫ
- 14. ИВАН ИГНАТЬЕВИЧ
- 15.ВИТАЛИЙ ИВАНОВИЧ
- 16. ХАЛТУРИНЫ и др.
- 17. УЧЕНЫЕ ЗАПИСКИ
- 18. АРХИВЫ
- 19. СКЛАД НЕДОДЕЛОК
|
БЕНЕДИКТ САРНОВ - ВЕРА СМИРНОВА. СПОР О ГАЙДАРЕ. И оставшаяся неизвестной реплика И.И.Халтурина в нем...
Бенедикт Caрнов. Скуки не было. Первая книга воспоминаний. 1937-1953.
Москва, 2004.
Глава 5
Незадолго до того как случился этот припомнившийся мне разговор, я написал небольшую книгу «Страна Гайдара», в которой как раз и рассказывал об этом крушении моего (не только моего, а общего, как я тогда думал, для всего моего поколения) гайдаровского мира.
Напечатать эту книгу мне тогда так и не удалось, хотя очень положительную внутреннюю рецензию написал на нее для издательства К.Г. Паустовский. Даже авторитет (весьма тогда немалый) Константина Георгиевича тут не помог.
Но небольшой отрывок из этой книги мне удалось спасти: в виде отдельной статьи я включил его в выходившую тогда в Детгизе мою книгу «Страна нашего детства». (Хотел я ее назвать — «Страна моего детства». Но этого мне, разумеется, не позволили.) Это был, конечно, всего лишь огрызок, но кое-какое представление о том, что я хотел сказать о Гайдаре, он все-таки давал.
Когда книга вышла, я послал ее своей литинститутской преподавательнице — Вере Васильевне Смирновой.
Вера Васильевна вела у нас семинар критиков — и вела его, надо сказать, интереснее, чем Федор Маркович Левин, о котором я уже вспоминал на этих страницах.
Ко мне она относилась… хотел написать — тепло. Да что там! Она меня любила. Как ученика, разумеется. Доставала мне работу (разные внутренние рецензии), что было тогда совсем не просто: в 1951-м, а в особенности в 1952-м году мой пятый пункт стал совсем уже непреодолимым препятствием даже для «внештатных» заработков.
Чтобы долго не размазывать, как выражаются герои Бабеля, белую кашу по чистому столу, перескажу только один эпизод.
В январе 1953 года в Союзе писателей началась долгожданная дискуссия о Маяковском. Впрочем, как для других — не знаю: уж больно время было тогда неподходящее для таких дискуссий, — но для меня она была именно долгожданная.
В Маяковского я в те годы был совершенно по-сумасшедшему влюблен, считал его обойденным, несправедливо забытым, оттесненным на обочину литературного процесса. В какой-то мере это было действительно так: футуризм разоблачали как мелкобуржуазное, упадочническое направление в искусстве XX века, особенности поэтики Маяковского, еще недавно считавшиеся выдающимися его новаторскими достижениями, почти открыто объявляли формалистическим трюкачеством, и вообще главными поэтами века тогда считались Алексей Сурков, Твардовский и Исаковский.
Все это приводило меня в ярость. Я даже написал однажды (и отправил!) письмо самому Сталину, в котором предлагал ему (вот дурак-то!) поставить Маяковского в один ряд с Горьким как равноправного с ним основоположника социалистического реализма, а прах Маяковского похоронить — рядом с Горьким, в Кремлевской стене.
На мое счастье, это письмо до Сталина не дошло. Но я не унимался. Писал и пытался печатать разные статьи на эту тему. Но ничего из этих моих попыток не получалось: торжествовали враги Маяковского — явные и тайные.
И вот наконец — открытая дискуссия. Поняли наконец, что тут что-то не так.
Я не сомневался, что уж теперь-то правда восторжествует. Я жаждал реванша, и если даже и не вполне рассчитывал на успех, то, во всяком случае, радовался открывшейся вдруг возможности высказать вслух, публично, с трибуны все, что у меня там накипело.
Короче говоря, я не пропустил из этой дискуссии ни одного дня и на первом же ее заседании послал в президиум записку с просьбой предоставить мне слово.
При этом, надо сказать, у меня состоялся довольно-таки странный, на мой тогдашний взгляд, разговор с моим школьным учителем литературы — Николаем Ивановичем Калитиным. (Он был в то время довольно известным литературным критиком, хотя больше писал о театре.)
— Вы собираетесь выступать? — удивленно спросил он меня.
— Да, — сказал я. — А вы?
— Что вы! — испуганно ответил он. — Это же очень опасно! Извратят, перетолкуют, потом во всю жизнь не отмоешься!
Я подумал, что старик, судя по всему, совсем спятил. Во всяком случае, испуг, — отразившийся на его лице, показался мне ни на чем не основанным: свободная же дискуссия!
И вот тут — с тем же вопросом — подошла ко мне Вера Васильевна:
— Вы хотите выступить?
Я сказал, что да, хочу.
— У меня к вам просьба, — сказала она. — Я вас очень прошу.
— Она сильно надавила на слово «очень». — Не делайте этого.
— Но ведь я уже послал в президиум записку, — растерянно сказал я.
— Все равно, откажитесь.
— Не могу, — сказал я.
Она изменилась в лице. Мне даже показалось, что побледнела.
— Ладно, — сказал я. — Если меня не выкликнут, я настаивать не стану. Ну а уж если объявят, тут ничего не поделаешь.
Она хотела еще что-то добавить, но почему-то раздумала.
Сказала только:
— Хорошо. Бог даст, пронесет. Но если выйдет так, что вы уже не сможете отказаться и вам все-таки придется выступить, ни в коем случае — вы слышите? — ни в коем случае не солидаризируйтесь с Трегубом.
Я кивнул. Хорошо, мол, не буду.
Вообще-то я ни с каким Трегубом солидаризироваться и не собирался. Но предупреждение Веры Васильевны, чтобы я с ним не солидаризировался, было и не совсем беспочвенно.
Главная драка, главный бой на той дискуссии шел между двумя группами: группой Перцова и группой Трегуба.
Перцов был автором недавно вышедшей толстенной монографии о Маяковском, выдвинутой на Сталинскую премию. Человек он был знающий, в былые времена даже близкий к ЛЕФу. Но основная идея его книги была мне, мягко говоря, не близка: он доказывал, что Маяковский постоянно боролся с футуризмом и формализмом, преодолевал его и наконец-то преодолел.
Трегуб тоже не был героем моего романа.
Все идеи его были такие же примитивные, вульгарные и такие же официозно-советские, как у Перцова. Да и сам облик его не внушал особых симпатий. (Злые языки говорили про него, что он — «двулик, двуязычен и трегуб».)
Но в нем меня привлекала задиристость, «боевитость», живой и даже яростный темперамент.
Главное, однако, было даже не это.
Согласно официальной тогдашней точке зрения, которую выражал Перцов, главным у Маяковского был его советский патриотизм, его революционный пафос, его верность идеям социализма и пролетарского интернационализма. И с этой точки зрения учениками и последователями Маяковского, верными продолжателями его дела, должны были считаться все советские поэты. В том числе и те, кому Маяковский был бесконечно чужд и даже враждебен.
Трегуб же доказывал, что учениками Маяковского и продолжателями его дела имеют право называться лишь те, кому близка поэтика Маяковского, его революционный переворот в системе русского стихосложения, его новые ритмы, его невиданные рифмы, его новаторское образное мышление.
Мне тогда была близка именно эта точка зрения, и поэтому все, что я мог пробормотать с той трибуны, вполне могло быть истолковано как свидетельство моей принадлежности к «группе Трегуба».
Но за самого Трегуба я не держался и обещание ни при какой погоде с ним не консолидироваться дал легко. С чистым, как говорится, сердцем.
Но Вера Васильевна, увидав, что я так и не понял всю важность ее просьбы, повторила еще раз:
— Вы поняли меня? Ни в коем случае! Обещайте мне.
Я пообещал.
Из президиума меня на трибуну так и не позвали, и весь мой запал пропал даром, что меня, с одной стороны, конечно, огорчило, а с другой — не то чтобы обрадовало, но, во всяком случае, сняло с моей души какой-то камень. Хотя я так и не понял, почему Вера Васильевна так настойчиво просила меня отказаться от выступления. Непонятна мне была не столько даже сама ее странная просьба, сколько вот это, мгновенно вдруг изменившееся выражение ее лица.
Разъяснилось все это потом, когда «ус откинул хвост», и слухи о разных закулисных подробностях так и не реализовавшегося из-за внезапной смерти вождя сталинского сценария дошли наконец и до меня тоже.
Как я уже говорил, время для дискуссии о Маяковском было выбрано не самое удачное. Но выбор этот, как выяснилось потом, был не случаен.
Дискуссия началась 19-го января. То есть еще и недели не прошло после потрясшего страну сообщения о разоблачении чудовищного заговора врачей-убийц. В короткой информации, появившейся 13 января 1953 года во всех утренних газетах, виднейшие представители отечественной медицины обвинялись в том, что они злодейски умертвили ближайших соратников Сталина — Жданова и Щербакова, и если бы не бдительность наших славных органов государственной безопасности, теми же изощренно-коварными способами отправили бы на тот свет и всех прочих его соратников, а затем и его самого. В перечне имен злодеев, названных в этом сообщении, доминировали еврейские фамилии: Фельдман, Этингер, Вовси, Коган… Коганов было даже двое. И хотя упоминался в этом перечне и знаменитый русский врач — профессор Виноградов, — сообщение не оставляло ни малейших сомнений насчет того, КТО был душой и главной действующей силой этого вселенского заговора.
Все это я, конечно, прекрасно понимал. И не только понимал, но чувствовал собственной шкурой. Но с дискуссией о Маяковском, начавшейся шесть дней спустя, все эти события в моей башке никак не связывались. А связь между тем тут была. И довольно-таки прямая.
Оказывается, уже тогда кое-кому было известно, что параллельно с «делом врачей» готовился еще и другой процесс — о еврейском вредительстве в литературоведении.
Как раз в это самое время — или чуть раньше — три кагэбэшных чина в потрепанном номере гостиницы «Октябрьской» (дело было в Ленинграде) выколачивали из Лидии Яковлевны Гинзбург компромат на Бориса Михайловича Эйхенбаума, которому, как она поняла (об этом я прочел в недавно опубликованных ее «Записных книжках»), в готовящемся процессе была уготована едва ли не главная роль.
Возможно, и Веру Васильевну тоже тогда куда-то приглашали (в такой же потрепанный номер «Метрополя» или «Националя»). А может быть, у нее были какие-то другие источники информации.
Но что-то она знала.
Во всяком случае, не без некоторых к тому оснований полагала, что вся эта — вроде бы совсем не ко времени затеянная дискуссия о Маяковском — на самом деле была задумана как гигантская провокация для выявления будущих фигурантов готовящегося процесса. И, по-видимому, еще больше было у нее оснований предполагать, что критику Семену Трегубу, с которым она умоляла меня ни в коем случае не солидаризироваться, уготована на том будущем процессе особая роль. А именно — роль козла, который ведет за собою на бойню целое стадо баранов.
От участи одного из таких вот баранов она и хотела меня уберечь.
Всего этого я знать, конечно, не мог. (Да и Вера Васильевна вряд ли знала все это так уж точно.) Но кое-что если не понять, так почуять — это ведь носилось в воздухе! — я бы все-таки мог.
Мог бы, например, сообразить: с Трегубом мне лучше не солидаризироваться уже по одному тому, что он был (как и я) евреем.
Но — где там!
Глупая птичка как ни в чем не бывало продолжала, не сделав никаких выводов из уже полученных ею уроков, весело бежать вперед «по тропинке бедствий», по-прежнему «не предвидя от сего никаких последствий».
А теперь, после этого краткого отступления, перенесемся в декабрь 1965-го года, когда я послал Вере Васильевне с теплой дарственной надписью на титульном листе только что вышедшую мою книгу «Страна нашего детства».
У меня нет обыкновения хранить письма — даже те, которые, может быть, и стоило бы сохранить, как-то постепенно затериваются, исчезают. Но отклик Веры Васильевны на этот мой новогодний подарок я сохранил. Мало того: даже свой ответ на то ее письмо написал (на пишущей машинке, как все, что я писал в то время), — что мне уж совсем несвойственно, — под копирку, в двух экземплярах. Первый отправил ей, а второй тоже сохранил.
Сейчас, вспомнив про эту переписку «из двух углов», я отыскал эти старые письма, перечитал и подумал, что, пожалуй, сохранил их не зря: очень уж наглядно выразилось в них тогдашнее состояние наших умов. Как говорит Герцен, «письма — больше, чем воспоминания, на них запеклась кровь событий, это — само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное». Но пусть даже я преувеличиваю значение этих двух «документальных свидетельств» — все равно: мне хочется сохранить их не только в захламленном ящике моего письменного стола, но — и здесь, на этих страницах.
Приведу, разумеется, только «сердцевину» каждого из этих двух писем, опустив всю не идущую к делу «лирику».
Статья о Гайдаре… — почти сразу брала Вера Васильевна быка за рога. — Конечно, она — гвоздь всей книги. И с ней я не согласна всей моей душой.
Очень хорошо написано все вступление к теме. Но, начиная с главы второй, начинаются и мои несогласия.
Прежде всего — сопоставление с Грином. У меня когда-то была маленькая статейка в «Литгазете» о Грине: «Корабль без флага». Несмотря на весь талант его, я не люблю Грина… Не знаю, оттого ли, что нас, старшее поколение, воспитали марксистами, но для меня различие между Грином и Гайдаром классовое. Мечты Грина рождены бедностью, нищетой окружающей жизни, но они все — плоть от плоти капиталистического мира. Кроме того, для меня в нем угадывается его презрение к русскому, к России. Отсюда его география, полная хоть и вымышленных, но иностранных имен. Талант Грина не мог вырваться из пут буржуазной красивости, буржуазной обстановки. Даже бродяги у него из другого, не нашего мира.
Совсем не то у Гайдара. Хотя оба писателя были и бродяги и пьяницы. Но очень разные это были люди.
Мне довелось видеть несколько раз Грина — это был мрачный, небритый, темный лицом человек, одиноко пивший за столиком ресторана Дома Герцена, презрительно оглядывавший и себя и все вокруг. Маленькая девочка, проходя мимо с тарелочкой чего-то, что ей казалось вкусным, зацепилась за столик, охнула и улыбнулась виновато. Инстинктивно он схватился за стакан — и ничего не шевельнулось ни в глазах его, ни в лице. Он был где-то далеко от всех, от людей, от всего ненавистного ему мира…
Гайдара я знала десять лет, видела его и зверски пьяным и очень трезвым, и на собраниях и у себя дома. Иногда он был со мной очень откровенен. Многое я знаю о нем от Халтурина и от других его друзей. Он был человек трудной судьбы, очень умный, ясный, хитрый.
О Гайдаре у нас ходят легенды. То их сочинял Емельянов, которому мы с Иваном Игнатьевичем не подавали руки, — такой это был человек. Теперь «военную легенду» сочинил Камов. В ней так много мелкой и ненужной лжи с самого начала, что не веришь и остальному. Тем более, что логика событий, отсутствие в начале войны организованного партизанского движения, короткий срок пребывания Гайдара на фронте (какой-нибудь месяц только), его болезнь заставляют предполагать конец даже более трагический… Но бог с ним, с Камовым.
Самая страшная для Гайдара легенда создана Вами — и этого нельзя Вам простить. Она сочинена «задним числом» и отнимает у Гайдара главное, чем он жил всю свою жизнь, — веру. Не знаю, что было бы с Гайдаром после войны, как он пережил бы то, что пережили мы. Но ему «посчастливилось» найти естественный конец на войне, и он не потерял своей веры. Вам, утерявшим эту веру, не надо было «разоблачать» Гайдара. Поистине Вы лишаете его самого дорогого и ценного в нем. Вы можете сказать, что, отметая даже свое личное, мальчишеское восприятие Гайдара, о котором Вы так хорошо пишете в начале статьи, Вы хотите теперь стать объективным… Неверно! Вы не понимаете той обстановки, того времени, того Гайдара, Вы теряете ощущение истории.
Если бы «Страна Гайдара» была для Вас только терминологическим эффектом (ведь у каждого писателя — свой мир в его книгах, каждый создает его по своему разумению, по своему видению: Чехов и Горький в одно время писали разную Россию — и все же одну), было бы еще полбеды. Но то, что Вы сделали с Гайдаром, — почти его уничтожение. Поймите: вера Гайдара неизмеримо шире и выше тех сомнений, которые Вы ему приписали, произвольно толкуя его дневники. Я думаю, что вообще всякий честный большой человек часто чувствует себя «виноватым» в мире — это естественное ощущение в мире злом и неустроенном. У писателя это особенно сильно. Так было у Гайдара тоже.
Иван Игнатьевич, прочтя Вашу статью, очень расстроился, выразился гораздо короче меня, но зато и еще резче. Я думаю, что всякий, кто знал лично Гайдара, не согласится с Вашими домыслами. Может быть, оттого, что мы — другое поколение, жившее в другое время, чем Вы, не можем принять Ваше «объяснение» Гайдара. Пусть мы останемся где-то «позади», пусть говорят, что «личное знакомство» в литературе не имеет значения, все равно я никогда не пойму, зачем нужна, чему служит, кого греет Ваша сегодняшняя концепция? Простите, Бенедикт Михайлович, мою горячность, но я не могу не сказать того, что думаю и чувствую.
А Вам самому-то разве легче с таким Гайдаром жить?!
Наши двадцатые и тридцатые годы были лучше, чище, устремленнее и самоотверженнее, чем Ваши — пятидесятые. Сколько мы видели лишений! Но они не были унизительны, и мы (легко ли?) несли их, исторически веруя в то, ради чего их переносили. А вы-то во что веруете сегодня?
После болезни впервые сижу за машинкой — и очень устала.
Не посетуйте, если письмо мое сумбурно. Оно — лишь для Вас.
Письмо, как легко можно заметить, совсем не сумбурно.
Жизненная и литературная позиция, выразившаяся в нем, высказана вполне ясно, последовательно, логично, по-своему даже убедительно: в статье, написанной для печати, она вряд ли могла бы быть выражена яснее. Больше того. Хоть Вера Васильевна была человеком совсем не бездарным, я думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что письмо это — талантливее многих (если не всех) ее печатных статей. Вероятно, потому, что написано было (в отличие от того, что писалось ею для печати) без участия (лучше сказать — почти без участия) внутреннего редактора. Но главным образом потому, что статья моя, как видно, задела ее за живое. И дело тут было, конечно, не в одном Гайдаре. (Хотя и в нем тоже.)
Я такой реакции на свою статью от нее, признаться, совсем не ждал. Не то чтобы считал, что у нас с ней не может быть никаких разногласий, но, во всяком случае, воспринимал ее как человека, находящегося внутри той же, что и я — да и все люди «моего круга», — системы координат. То есть исходил из того, что при всех мыслимых — даже самых больших — разногласиях, север для нас обоих находится на Севере, а юг — на Юге.
Представление это (как оказалось, ложное) возникло потому, что Вера Васильевна и ее муж Иван Игнатьевич Халтурин принадлежали к довольно тесному кругу людей, бывших для меня безусловно своими. (Правильнее, конечно, было бы сказать, что я имел основания надеяться, что они считают меня своим.)
Имя «Ванечки Халтурина» с неизменной нежностью произносила Лидия Корнеевна Чуковская. К нему благоволил Виктор Борисович Шкловский. Как о близком человеке о нем говорили Алексей Иванович Пантелеев и Игнатий Игнатьевич Ивич. А Алексей Иванович был человек, с которым — я почувствовал это сразу, едва с ним познакомившись, — можно было откровенно говорить обо всем, не сомневаясь, что найдешь с ним общий язык. А Игнатий Игнатьевич был одним из немногих, кому Надежда Яковлевна Мандельштам доверила хранить чудом уцелевшие рукописи своего гениального мужа.
Что касается Ивана Игнатьевича Халтурина («Ванечки», как они все любовно его называли), то он, насколько мне известно, за всю свою жизнь ничего не написал. Разве только принимал какое-то деятельное участие в создании одной из любимейших книг моего детства — «Дерсу Узала» Арсеньева. То ли он ее переписывал, то ли редактировал — точно не знаю, но книга эта всякий раз упоминалась в их кругу как «Ванечкина книга» и единодушно признавалась главным — скорее, даже единственным — литературным достижением Ивана Игнатьевича.
Как полноправного и всеми любимого члена этого сугубо литературного кружка, я считал Ивана Игнатьевича литератором. Хотя гораздо чаще, чем о литературе, он говорил о живописи и судил о ней — так мне, во всяком случае, тогда казалось — отнюдь не как дилетант.
Но все это было тогда для меня неважно. А важно было, что даже и не располагая всеми вышеперечисленными рекомендациями, при первом же знакомстве с Иваном Игнатьевичем я сразу почувствовал, что этот очаровательный добряк и пьяница — человек, что называется, свой в доску.
Ну а если уж зашла речь о рекомендациях, подтверждающих, что человек он безусловно и вполне свой, вряд ли можно было найти тут свидетельство более надежное и весомое, чем рекомендация (не прямая, конечно, а косвенная) Лидии Корнеевны Чуковской.
Лидия Корнеевна была бескомпромиссна до нетерпимости. Это было главное, определяющее свойство ее личности. Оно проявлялось и в большом, и в малом. Иосиф Бродский вспоминал (об этом я прочел недавно в книге Соломона Волкова), что когда они (молодежь) собирались у Анны Андреевны, обстановка была всегда самая непринужденная. Хозяйка сразу же отряжала кого-нибудь за бутылкой водки и, не жеманясь, пила вместе со всеми. Но стоило только на горизонте появиться Лидии Корнеевне, как водка тотчас исчезала со стола, на всех лицах «воцарялось партикулярное выражение, и вечер продолжался чрезвычайно приличным и интеллигентным образом».
Мне в это очень легко поверить.
Помню, однажды Лидия Корнеевна пригласила меня и моего приятеля Макса Бременера посетить ее. Мы с Максом жили тогда в переделкинском Доме творчества, так что идти нам было недалеко: дача Корнея Ивановича — прямо напротив ворот этого Дома.
Но на нашем пути к Лидии Корнеевне возникло вдруг неожиданное препятствие.
На пороге стоял Корней Иванович, одетый и снаряженный для гуляния.
— Вот молодцы, что пришли! — радостно встретил он нас. — Как раз вовремя.
Думаю, что радость его была неподдельна: он любил гулять в окружении людей, охотно слушающих его рассказы.
Я, честно говоря, уже готов был пренебречь приглашением Лидии Корнеевны, отложить наш визит к ней до другого раза. И не только потому, что не хотелось обижать старика: гулять с Корнеем Ивановичем, по правде говоря, мне было интереснее, чем слушать редакторские замечания Лидии Корнеевны о детских рассказах моего друга Макса.
Но Макс, в отличие от меня, не дрогнул.
— Собственно, мы пришли к Лидии Корнеевне… — мужественно возвестил он.
— Понимаю! — тем же радостным, ликующим, певучим своим голосом прервал его Корней Иванович. — Вы боитесь Ли-идочку! Пра-авильно. Я и сам ее боюсь!.. Идите, идите к ней!
И он удалился, помахав нам на прощание рукой.
Это, конечно, была шутка. Но — и не совсем шутка.
Бескомпромиссность Лидии Корнеевны часто делала общение с ней нелегким. Вот, пожалуй, самый красноречивый пример: коротенькая запись в «Дневнике» Корнея Ивановича (30-го января 1968-го года):
Люда Стефанчук сказала за ужином, что один из рассказов Солженицына (которого она обожает) понравился ей меньше других. Лида сказала железным голосом:
— Так не говорят о великих писателях.
И выразила столько нетерпимости к отзыву Люды, что та, оставшись наедине с Кларой, заплакала.
Этот суровый ригоризм Лидии Корнеевны был не привитым, не внушенным, не умозрительным. Это было органическое свойство ее личности, ее человеческой природы.
Однажды я засиделся у нее допоздна, чуть ли не до глубокой ночи. Сидели вдвоем, пили чай и как-то особенно хорошо разговаривали: не спорили, не ссорились, не пикировались (что у нас тоже бывало и о чем я со временем еще расскажу).
И вдруг, в приступе внезапной откровенности, Лидия Корнеевна рассказала мне такую историю.
Было это в 1927 году. (У меня очень плохая память на даты, но эту я запомнил хорошо, потому что это — год моего рождения.)
Жили они тогда в Питере. Но было лето, родители с младшими детьми дневали и ночевали на даче, а она — Лида — жила одна в их большой московской квартире. Было ей тогда 20 лет.
И вот как-то встретила она одну свою — не самую даже близкую — школьную подругу. Выяснилось, что той то ли совсем негде жить, то ли живет она где-то на окраине, в неудобном районе, в скверной какой-то комнатенке, и Лида предложила ей на время — пока родителей в городе нет — переселиться к ней. Что и было сделано.
А подруга эта (звали ее, кажется, Катя) — так вот, эта самая Катя увлекалась политикой, по политическим убеждениям своим была близка то ли эсерам, то ли анархистам, может быть, даже состояла в какой-то из этих партий и пыталась вовлечь Лиду в круг этих своих интересов.
Но Лида не соблазнилась. Один раз сходила с ней на какое-то подпольное собрание, быстро соскучилась, и больше на такие сборища уже никаким калачом заманить ее было нельзя.
А Катя, напротив, втягивалась в эти подпольные партийные дела все больше и больше. И однажды, выполняя задание своей партии, она напечатала на пишущей машинке Корнея Ивановича какие-то прокламации. А на беду машинка у Корнея Ивановича была какая-то необычная, очень уж заметная. Может быть, она была даже одна такая на весь Петроград.
Короче говоря, обеих девчонок замели.
Не зная, как поведет себя на допросе Катя, Лида — на всякий случай — не стала отпираться, подтвердила, что да, действительно, напечатала на отцовской машинке прокламацию.
Но Катя сразу же во всем призналась и мнимую эту вину с нее сняла.
Казалось бы, недоразумение разъяснилось и Лидию Корнеевну тут же должны были отпустить на все четыре стороны. Но даже в те, вегетарианские, как назвала их Ахматова, времена чекисты так просто не выпускали тех, кто уже попался им в лапы.
Обвинение в печатании прокламации отпало, но оставалось посещение подпольных собраний.
Поначалу она это обвинение отрицала, и когда ей дали понять, что ее там видели, попыталась даже намекнуть, что, быть может, чекистские осведомители ошиблись, приняв за нее какую-то другую девицу. Но следователь только усмехнулся в ответ:
— Нет, никакой ошибки тут быть не могло. Уж очень, знаете ли, внешность у вас, — тут он нашел точное, профессиональное слово, — неконспиративная…
Короче говоря, обеих девчонок приговорили к ссылке. Куда сослали Катю, я не запомнил. А Лиду — в Саратов.
Ссылка была, в общем, не такая уж страшная. Но сложностей было немало. Начать с того, что поселиться там, в Саратове, можно было, только сняв у кого-нибудь комнатенку или хотя бы угол. А начальство довольно строго предписывало местным жителям ни в коем случае никакого жилья ссыльнопоселенцам не сдавать.
Были еще и другие какие-то сложности. Что ни говори, ссылка — даже в те вегетарианские времена — это была все-таки ссылка.
Но о трудностях той саратовской своей жизни Лидия Корнеевна распространялась мало: рассказ ее был о другом.
Корней Иванович поднял на ноги всех своих влиятельных знакомых (еще был жив Маяковский, еще не совсем бессилен был Луначарский). Короче говоря, из этой передряги ее вытащили: вместо назначенных ей трех лет, в ссылке она провела чуть больше года. Привезли то ли на Шпалерную, то ли на Гороховую («Большой дом», как у них там, в Питере, называлось здание, которое у нас в Москве именовалось «Лубянкой», тогда еще не был построен) и, сделав небольшое внушение, совсем было уже изготовились отпустить на все четыре стороны. Надо было только соблюсти одну небольшую формальность: она должна была подписать бумагу, в которой говорилось, что никакой политической деятельностью никогда больше заниматься не будет.
Поскольку никакой политической деятельностью она и раньше не занималась и — тем более — не собиралась заниматься впредь, подписать такую бумагу для нее не составляло никакой проблемы. И она уже готова была выполнить это пустяковое условие. Но тут ее вдруг словно ударило:
— А Катя? — спросила она.
— А при чем тут Катя? — удивился следователь. — Хоть анархисты в нас и стреляли, мы их не расстреливаем. Но в Сибири места для них у нас хватит.
И тут ей стало ясно, что ни за что, ни за какие блага мира она эту проклятую бумажку не подпишет. Во всяком случае, до тех пор, пока Катя, втянувшая ее и всю ее семью в эту историю, не окажется в равном с нею положении.
— Я сама не понимала, — рассказывала Лидия Корнеевна, — что со мною происходит. Корней Иванович то негодовал, то слезно умолял меня не идиотничать. Он клялся, что приложит все силы, чтобы выцарапать из тенет и Катю тоже. И я понимала, что он прав, что я веду себя не просто глупо, а глупо до идиотизма. Но я ничего не могла с собою поделать. То, что заставляло меня вести себя вот таким идиотским образом, было сильнее меня.
История эта долго не кончалась. Ее отпустили домой, но на протяжении нескольких месяцев она должна была ежедневно ходить на Гороховую (или на Шпалерную), где ее мягко, но жестко убеждали подписать злополучную бумагу. Но она — не сдавалась. И так ее и не подписала.
Тупиковая эта ситуация постепенно как-то разрешилась: времена-то ведь все-таки были вегетарианские.
Эту тему Лидия Корнеевна в том своем рассказе отметила особо.
Она вспомнила, как ее вызвали — на этот раз уже в Большой дом — десять лет спустя. Год, стало быть, был уже тридцать седьмой, но словосочетание это еще не успело стать нарицательным, и вообще, мало кто еще понимал тогда, что происходит. Но она всю жуть происходящего поняла — вернее, почувствовала — сразу. Чем и поделилась с мужем, вскоре исчезнувшим навсегда в недрах того самого Большого дома.
— Митя, — рассказывала она, — совершенно меня не понял. «Что там тебя так поразило? — недоумевал он. — Ведь ты-то там оказалась не в первый раз, ты же там уже была!»
Да, она уже там была десять лет тому назад. Но тогда это было — другое. И люди, допрашивавшие ее и отправившие в ссылку, а потом заставлявшие подписать ту дурацкую бумагу, — они тоже были другие. Это были, — нашла она слово, — жандармы. Противные, даже мерзкие, но — холодные, вежливые. А эти…
Вспомнив про «этих», она зябко и брезгливо повела плечами.
Они сидели прямо на столах, развалившись, в хамских, отнюдь не официальных позах. Кто-то из допрашивавших нарочно пускал ей в лицо папиросный дым. Запугивая ее, кто-то из них, кажется, даже стрелял в потолок.
В общем, вышла она оттуда в шоке. И на все недоумевающие расспросы мужа твердила одно:
— Ты не понимаешь, произошло что-то страшное. В стране произошел государственный переворот…
Вспомнил я этот рассказ Лидии Корнеевны, и в памяти вдруг всплыла самая первая наша встреча, самый первый наш с нею разговор.
Как это ни странно (хотя — что же тут странного?) речь и тогда у нас шла все о том же, о «тридцать седьмом годе».
Как я уже говорил, у меня очень скверная память на даты, но время той первой нашей встречи мне установить легко. Поводом для моего знакомства с Лидией Корнеевнрй стала моя книжка об Алексее Ивановиче Пантелееве. А вышла она в 1959 году.
Разговор поначалу шел именно о ней, об этой книжке, которую я ей послал и которую она, по всегдашнему, как я узнал позже, своему обыкновению прочла с карандашом.
А разговор о «тридцать седьмом годе» возник в связи с одним эпизодом из повести Л. Пантелеева «Пакет».
Эпизод такой.
Петя Трофимов, главный герой повести, чудом избежав смерти от рук белых, попал в плен к буденновцам и дважды чуть не был расстрелян своими, принятый ими за вражеского лазутчика.
Но вот все кошмарные события этого безумного дня уже позади. Он лежит в тачанке, которую пара сытых коней мчит в штаб армии, к Буденному. Он лежит в забытьи на мягком сене, и снится ему сон:
Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба и больше ни шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца.
Я говорю:
— Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий.
А Лычков говорит:
— Нет… К богу!
Ну, я не помню, на чем мы с ним сторговались, но я все-таки их заимел. Я их купил, эти портянки. И стал наматывать на ноги. Мотаю их тихо, спокойно, а тут вдруг товарищ Заварухин идет. Идет он будто и пуговицы на гимнастерке считает. И так говорит:
— Трофимов! До нашего сведения дошло, что ты на ногах имеешь мозоли. Это верно?
— Так точно, — говорю. — Есть маленькие.
— Ну вот, — говорит. — Наш особый отдел решил тебя по этому случаю расстрелять.
— Как хотите, товарищ Заварухин. Это, — я говорю, — товарищ Заварухин, ваше личное дело. Можете расстреливать.
И начинаю, понимаете, тихо, спокойно разматывать свои портянки. Снимаю портянки и думаю: «Н-да! Бывает в жизни огорченье».
Приведя тогда в своей книжке эту цитату, я написал там, что этот диалог — казалось бы, нелепый, немыслимый, невозможный и в то же время до жути правдоподобный, как это бывает только во сне, — остраняет подлинное, действительное отношение героя не только к реальным событиям, происходившим с ним накануне, но и к тем, которые вполне могли бы произойти.
Собственно говоря, ведь нелепа, нереальна здесь только исходная точка (хотят расстрелять из-за мозолей). А все подробности его поведения, все его внутренние жесты, психологические мотивировки — абсолютно реальны.
Ведь если бы все, происшедшее в этом сне, происходило в действительности, Петя Трофимов вел бы себя точно так же. Вот так же отнесся бы к сообщению о том, что его решили расстрелять, как к чему-то будничному, обычному, отнюдь не невероятному. Свою сложную эмоцию выразил бы той же фразой: «Н-да! Бывает в жизни огорченье». И точно так же было бы не вполне понятно, какое огорченье имеет он в виду: то, что приходится неожиданно расставаться с жизнью, или то, что так и не удастся поносить замечательные новые портянки.
В этом нереальном, нелепом, фантастическом сне, — заключал я, — характер героя пантелеевского «Пакета» проявлен с изумительной силой реальности.
В книжке я на этом поставил точку, надеясь, что умный читатель и так поймет все, что я хотел, но — по понятным причинам — не мог тут сказать.
А сказать я хотел, что советская действительность 30-х годов как в зеркале (ну просто — один к одному) отразилась в фантастических обстоятельствах этого нелепого сна. «Особые отделы» приговаривали к расстрелу миллионы ни в чем не повинных людей. И миллионы таких вот Петь Трофимовых постепенно привыкли относиться к этому кровавому кошмару как к будничным приметам их повседневного бытия.
Я, конечно, и думать не думал, что писатель Пантелеев этим эпизодом вполне осознанно (прибегая к так называемому эзопову языку) намекал на обстоятельства сталинского террора. Просто он очень глубоко заглянул в характер своего Пети Трофимова. Ведь вся беда нашей несчастной России как раз в том и состоит, что миллионы таких вот Петь целиком и полностью вверили свою судьбу этим самым «товарищам Заварухиным» и их «особым отделам», искренне признали их право во имя каких-то там высших (то ли революционных, то ли государственных) целей и интересов распоряжаться их жизнью и смертью.
Все это я и высказал тогда Лидии Корнеевне. И закончил этот свой монолог такой запальчивой фразой:
— Может быть, именно в этом-то и состоит главная причина тридцать седьмого года!
Л.К. слушала меня вполуха. С какой-то, как мне показалось, снисходительной улыбкой. А эта последняя моя фраза, как видно, показалась ей совсем уж ребяческой.
— Тридцать седьмой год тут, положим, ни при чем, — сказала она. Властным жестом отмела все мои попытки объясниться и решительно закончила:
— По каким причинам случилось то, что мы называем тридцать седьмым годом, — вопрос не такой простой. И сегодня мы об этом говорить не будем.
Я обиделся. Мне моя «ребяческая» мысль казалась заслуживающей большего внимания. По правде говоря, я даже подумал, что Лидия Корнеевна просто не сумела понять всю глубину этой моей мысли.
Но наутро моя обида прошла.
Прошла она по разным причинам. Но главным образом потому, что, прощаясь, Лидия Корнеевна дала мне (ровно на сутки) рукопись своей повести «Софья Петровна». Как я потом понял, в то время (напоминаю: на дворе был 1959 год!) это было знаком высочайшего доверия.
Прочитав «Софью Петровну», а потом и узнав некоторые другие обстоятельства ее жизни в 20-е и 30-е годы, я понял, что с моей стороны было величайшим нахальством ОБЪЯСНЯТЬ ЕЙ, что такое тридцать седьмой год и каковы были истинные его причины.
А сейчас я все это вспомнил к тому, чтобы читатель, исходя из только что им прочитанного, сам представил себе, как шандарахнула бы Лидия Корнеевна Веру Васильевну Смирнову, если бы та посмела сказать ей (или даже при ней), что «наши двадцатые и тридцатые годы были лучше, чище, устремленнее и самоотверженнее, чем ваши пятидесятые».
Но Лидии Корнеевне (как, впрочем, и другим членам того «кружка») ни о чем подобном Вера Васильевна не посмела бы даже заикнуться. В этом у меня нет ни малейших сомнений. А вот насчет того, в какой мере искренна была эта ее патетическая фраза, — тут кое-какие сомнения у меня имеются.
Фразочка, конечно, бьет в нос официальным, я бы даже сказал, газетным советским ханжеством. Но какая-то — пусть малая — толика искренности в ней, я думаю, все-таки была. Ведь Вера Васильевна, в отличие не то что от Лидии Корнеевны, но даже и от собственного мужа, который к тому времени давно уже был «не у дел», была, как говорит известный персонаж известного романа Булгакова, — «лицо официальное». Она служила в издательстве «Советский писатель». Мало сказать — служила.
Была она там одним из самых влиятельных членов редакционного совета: от ее мнения зависела судьба едва ли не каждой хоть сколько-нибудь сомнительной книги. И сомнение, как вы понимаете, почти никогда не решалось в пользу обвиняемого — то есть автора.
Как я слышал потом от многих своих друзей, ставших ее жертвами, эту свою цензорскую роль Вера Васильевна выполняла весьма старательно. Ну а чтобы выполнять такую роль, сохраняя при этом хоть минимум морального комфорта, надо было уговорить себя, что действует она так, а не иначе, не потому, что «в номерах служить — подол заворотить», а — по убеждению. По велению, так сказать, своей гражданской совести.
Именно этим, я думаю, отчасти и был продиктован так поразивший меня газетный пафос ее сугубо частного, как бы претендующего даже на некоторую интимность письма.
Но все это я понял (а многое и узнал) гораздо позже. А тогда мне даже и в голову не могло прийти, что ни Лидия Корнеевна, ни Алексей Иванович, ни Игнатий Игнатьевич вовсе не считали ее своей, что в их компании была она белой вороной, что терпели ее там только ради любимого ими всеми «Ванечки Халтурина», сказавшего однажды, что если бы не она, не Вера Васильевна, он бы давно уже умер под забором.
Не знаю, так ли уж необходимо это длинное объяснение. Может быть, два эти «документальные свидетельства» (письмо Веры Васильевны ко мне и мой ответ ей) ни в каких дополнительных объяснениях вовсе даже и не нуждаются. Но коли я уже вступил на этот сомнительный путь, скажу еще несколько слов в свое, так сказать, оправдание.
Вступая в диалог, человек невольно настраивается на «принимающее устройство» собеседника. Можно даже сказать, что он — вольно или невольно — приспосабливается к собеседнику, а это значит, что каждая его реплика в этом диалоге не вполне адекватна тому, что он на самом деле думает и что хотел бы сказать.
Отвечая Вере Васильевне на ее письмо, по жанру своему скорее напоминающее статью, я невольно поддался этому стилистическому настрою. В результате — то, что я ей написал, тоже больше походит, как это мне сейчас кажется, на газетную статью, чем на личное послание. И тем не менее письмо это все-таки довольно верно отражает тогдашнее состояние моего ума.
Привожу его здесь, не меняя в нем ни единого слова:
Дорогая Вера Васильевна!
Я искренно благодарен Вам за письмо, хотя не скрою, что оно доставило мне много неприятных минут.
В последние годы я привык к мысли, что люди очень быстро меняются вместе с временем. Даже людям моего поколения часто приходится отказываться от своих вчерашних оценок и суждений. Я был уверен, что сегодня Вы думаете во многом совсем не так, как четверть века назад. Прочитав Ваше письмо, я понял, что ошибался. Признаться, именно это меня и огорчило больше всего.
Вы пишете: «Наши двадцатые и тридцатые годы были лучше, чище, устремленнее и самоотверженнее, чем Ваши — пятидесятые».
Я понимаю, сколь естественно желание каждого человека гордиться своей молодостью, видеть ее в светлом, романтическом ореоле. Я готов понять даже истоки иронически-пренебрежительного отношения людей Вашего поколения к современной молодежи, хотя и не разделяю этого отношения. Я готов понять все. Одного только я не могу понять: как могли Вы написать эту фразу!
Я не жил в двадцатые годы, только по детским впечатлениям могу судить о тридцатых. Очень многое мне дорого и в тех и в других. Я убежден, что, отказываясь от попыток понять то время, невозможно понять сегодняшнее. И все-таки я решительно предпочитаю пятидесятые и шестидесятые годы двадцатым и тридцатым. Я благодарен нашему времени за многое. За правду, которая была сказана. За то, что вышли на свободу миллионы невинно осужденных людей. За то, что были возвращены нашей литературе Бабель, Зощенко, Булгаков, Платонов, Ахматова, Цветаева, Заболоцкий…
Я мог бы многое еще сказать об этой Вашей фразе, но — бог с ней! Хотелось бы верить, что это всего лишь обмолвка.
Естественно, больше всего меня задело то, что Вы пишете о моей «Стране Гайдара».
Итак, по порядку.
Я не понимаю, почему Вы решили, что моя концепция «отнимает у Гайдара главное, чем он жил всю свою жизнь, — веру». Я не сомневаюсь в том, что Гайдар был искренний человек, свято веривший в то, о чем писал. Не веря, он не мог бы написать такие чистые, искренние, светлые книги. Но разве об этом речь в моей статье? Речь в ней о том, что светлый и чистый мир Гайдара приходил все в большее противоречие с реальностью 30-х годов, и Гайдар как честный художник не мог этого не чувствовать.
Художник — это сейсмограф, чутко отзывающийся на все подземные толчки истории. А 37-й год — это уже не просто толчок. Это — землетрясение. Чтобы почувствовать его, вовсе не надо было быть художником, мыслителем, обладать какой-то повышенной чуткостью. Нужно было просто быть человеком. Я верю в то, что Гайдар им был.
Вы спрашиваете, легче ли мне жить с таким Гайдаром. Дело в том, дорогая Вера Васильевна, что я давно уже не живу с Гайдаром. Я просто вышел из этого возраста. Я живу с Пушкиным, Толстым, Чеховым, Хемингуэем.
Сын мой любит Гайдара, с удовольствием читает его книги. Но для него Гайдар — примерно то же, что Дюма. А для меня, когда я был в его возрасте, Гайдар был не просто писателем, но Учителем жизни, властителем дум. Эту разницу в восприятии я и пытался исследовать в своей статье, понять и показать ее причины.
В отличие от моего сына, для меня книги Гайдара в детстве были единственной реальностью. Я жил в «Стране Гайдара». А потом вырос и внезапно узнал, что мне предстоит жить совсем в другой стране. Узнавание это было весьма болезненным. Но в конечном счете благотворным. Теперь я счастлив, что живу в реальной стране России, с ее прошлым и настоящим, с ее историей, с ее языком, с ее великой культурой.
Вы спрашиваете, во что я верую сегодня. Я Вам отвечу. В добро, в разум, в человечность, в благородство, в порядочность. Разумеется, на этот вопрос я мог бы ответить более подробно, но мое письмо и так затянулось. Может быть, мы как-нибудь продолжим этот разговор при встрече.
Будьте здоровы, не болейте. Сердечный привет Ивану Игнатьевичу. Мне было бы интересно узнать, как именно он выразился о моей статье, даже если выражение это слегка выходит за границы приличий.
Ответа на этот последний вопрос, как, впрочем, и на все письмо, я не получил. И никаких разговоров «при встрече» (да и самих встреч) у меня ни в Верой Васильевной, ни с Иваном Игнатьевичем больше не было.
Но не лишенная некоторого ехидства фраза моего письма насчет загадочной, так и не процитированной Верой Васильевной реплики Ивана Игнатьевича была лишь этакой кокетливой виньеткой, чем-то вроде постскриптума. Подлинным же итогом всех моих рассуждений, главной, ключевой фразой, в полном смысле этого слова заключительной, была, конечно, предыдущая моя фраза — о том, что я счастлив, что живу теперь в реальной стране России.
Она, конечно, тоже не лишена некоторого газетного пафоса. Но, написав ее тогда, я был искренен.
На самом деле все было, конечно, не так просто. О месте моем в этой реальной России, о моих взаимоотношениях с ней я тогда, вероятно, не задумывался. Хотя отношения эти — даже тогда — были совсем не такими благостными, как это мне представлялось.
Добавить отзыв
|
Все отзывы
Последние отзывы:
Фотогалерея
- Мы и наши
- По странам и континентам
- Галерея ТГР
- Фотогалерея Ивана Халтурина
|