Главная
Новости
Ссылки
Гостевая книга
Контакты
Семейная мозаика

Елиз.Мих.Беляева ТОРНЫМИ ТРОПАМИ

Спиридонова: «Торными тропами»
Фонд 587, Опись 3, Дело 26.
Воспоминания (1964-1965), 281 л.
<................>

Стр. 36
Так шла наша жизнь, полная своих печалей в то время, как вне нашего дома происходили великие события… У нас они отражались только слухами, да страхом…Помню, как-то раз вечером, часов этак в десять, кто-то звонит. Мама в ужасе. Из кухни выбегает испуганная кухарка: кто бы это мог быть в такой поздний час? Идет совет: открывать или нет? Звонок повторяется… Зовут из дворницкой кучера Ивана. Из своей комнаты выходит заспанная француженка… Я тоже бегу в ночной рубашке. Иван вооружается топором, кухарка скалкой, мама зонтиком. Француженка уж не помню чем. Все идут в прихожую, я сзади всех; спрашивают через закрытую дверь: кто там? Оттуда робкий голос: «Шел мимо и к вам на огонек зашел…» Дверь открывается. Перед нами Виктор Викторович Цитович, один из офицеров бригады. Он смотрит на нас с изумлением: «В такую пору, - говорит мама, - и ходить по ночам… Вы с ума сошли.» И сейчас же, меняя тон: «Подогрейте поскорее самовар, Ксения…». «Ступай спать», - говорит мне мать, но я и сама уже бегу к себе. Представление окончилось.

Отец вернулся с войны в 1906 году. С тех пор он разучился смеяться так, как смеялся раньше.
<................>

Стр. 52-55
(Е.Н. – преподавательница русского языка у Спиридоновой)
Как-то раз пришла ко мне Е.Н. (тогда мы жили в доме родителей мужа в Гатчине) и сказала: «Вот тебе данные, сделай заметку о бойне, там творятся безобразия». – «Но ведь я об этом ничего не знаю», - отвечала я. «Ну что ж, - сказала Е.Н., - я ведь тебе принесла материалы, мне-то ты можешь поверить». И я постаралась проникнуться тем, что там «творятся безобразия» и написала заметку. Заметку напечатали… Я просила печатать ее без подписи, но они все-таки подписали Л.Б. (Лиля Беляева – мои девичьи инициалы).

Сколько раз потом вспоминала я эту заметку. Как жаль, что тогда я сразу не пошла по этому пути. Прошло с тех пор больше тридцати лет, и все-таки пришлось мне заняться именно тем, что могло бы стать делом моей жизни, если бы… Но стоит ли вздыхать о несбывшемся: ведь не сбылось оно только лично для меня, а студентки Иркутска – мои ученицы – прекрасно владеют словом и, не задумываясь, участвуют в той борьбе за правду, которую ведет советская печать.
Не знаю уж как, но неожиданно для меня эта заметка стала тогда известна в доме родителей мужа, где мы жили, и я стала мишенью бесчисленных насмешек и издевательств. Чего только я не наслышалась: и что меня нужно было послать на бойню, чтобы я научила там убивать быков, и что меня прельщает слава писаки, и что женщина, которая унижается до писания таких заметок, теряет всю свою женственность и пр. и пр.

Если в семье моих родителей было много застоя и реакционной традиционности, то в доме родителей мужа было намного хуже. Здесь до революции читали не «Новое время», а черносотенную газетку Пуришкевича, а Константин Карлович – отец мужа – был членом Союза русского народа. Мать же мужа, когда-то красавица, отличалась провербиальной глупостью, и жить у них в доме, даже и короткий срок, было мукой.

Отец мужа был очень странный человек. В нем сочетались самые противоречивые черты. Так он читал черносотенную газетку, был членом Союза русского народа, и в то же время любимым его писателем был Салтыков-Щедрин, которого он знал прекрасно. Также у него были все запрещенные антирелигиозные произведения Льва Толстого, которые он дал и мне почитать. Екатерина Александровна – мать мужа возмутилась. Была она фанатично религиозна и, воспользовавшись отсутствием мужа, она сожгла все «кощунственные» книжки Толстого. Он опять их где-то достал.

Был он неприятным человеком: надо всем насмехался и, вероятно, ничему не верил, хотя и считал своим долгом ходить в церковь, особенно в царские дни. Думается, что он и в черносотенцах состоял не из убеждений, а по долгу службы. Служил он казначеем в Дворцовом управлении в Гатчине. Я его побаивалась и не понимала. Мне было жалко его жену, которую он изводил насмешками.

Но разговаривать с ним было все же интересно. У него был чрезвычайно едкий ум. Разговаривать с ним можно было очень редко, когда он бывал один или с сыновьями. Люди, которые у них в доме собирались играть в карты, казались мне ископаемыми по сравнению с теми простыми офицерскими семьями, которые бывали у нас. Единственный человек, который всегда мог ему угодить, была старая няня, которая жила у них в доме больше 25 лет, вынянчила обоих его сыновей и продолжала ухаживать за ним и за его детьми и тогда, когда один из них уже женился на мне, а другой собирался жениться. Но в их семье бытовали вещи, которые меня поражали. Так, когда Константин Карлович приходил со службы, старая няня бежала с туфлями и помогала «барину» разуться. Меня это возмущало, а нянюшка, которая потом перешла к нам и нянчила мою старшую дочь, на меня же за это сердилась. Она всегда уверяла, что он прекрасный человек и что никто его не понимает. Как бы то ни было, революцию он принял и, переехав в Петроград, там работал и ездил с какими-то поручениями по деревням. Там он и умер.
<................>

Стр. 72
Отец как-то сказал матери, что девушка должна выходить замуж за молодого человека такого же невинного, как и она сама. Это говорил отец, человек, не отказывавший себе в удовольствиях и имевший, как тогда говорили, «успех у женщин». У него в шкафу я нашла небольшую книжечку Бьернстерне Бьернсена, в которой была пьеса «Перчатка». В ней именно и выражалась эта идея. Отчасти поэтому отец не возражал против моего брака со «студентом», против которого ополчились остальные родственники. Увы, отец заботился о моральной неиспорченности, но он забывал о физическом здоровье; я стала женой человека прекрасного, но заведомо больного, которому, вероятно, вообще не следовало бы жениться. Отчасти было это под влиянием пьесы Б.Бьернсона «Перчатка».
<.................>

Стр.76
До свадьбы

Как-то раз я сидела дома в своей комнате, выходившей окном во двор, когда к черному крыльцу подъехал юноша, только что сменивший форму реального училища на тужурку с малиновыми кантами Института гражданских инженеров, и сказал что-то нашей горничной… Она прибежала ко мне: «К Вам это, барышня Лиличка…»

Приехавшего я знала, мы часто вместе катались на велосипедах и о многом разговаривали… Ему было ровно столько же лет, сколько и мне… Не так давно он сообщил мне по секрету, что хотя отец его черносотенец, но он принадлежит к партии социалистов-революционеров. «А как же террор?» - спросила тогда я, - «Террор? Ведь в нем не обязательно участвовать.»

Я выбежала на крыльцо. «Вот, - сказал он, подавая мне вырезку из газеты – открылись курсы для запасных сестер милосердия, бесплатные и разрешения родителей не требуется… Поступайте сейчас же, все лучше, чем ничего не делать…» На следующий день я отправилась в Кауфманскую общину на Фонтанке и записалась на эти курсы.
<................>

Стр. 84
Итак, начинался 1913-1914 учебный год. Что можно и нужно было делать? Можно было ходить с женихом-художником в музеи и на выставки, говорить о странных морских симфониях в красках Чурляниса, рано ушедшего из жизни, обсуждать тайну манящих и пугающих эскизов Врубеля к Демону, слушать, как очаровательная, тоненькая, как былиночка, девочка Ирэне Энери, перебирая длинными прозрачными пальчиками, играла Шопена, дежурить за билетами, когда в Петербург приезжали «художники» из Москвы. Все это было можно (далее Е.М. рассказывает о поступлении на Бестужевские курсы).

Стр.115
Я жила то с одной сестрой, то с другой, а мама часто повторяла мне, что я все равно «отрезанный ломоть», и пора мне замуж. В феврале вернулся с фронта мой тяжело контуженный жених, и была назначена наша свадьба. Несмотря на то, что это было давно предположено, я чувствовала, что что-то неладное и боялась.

Приехал с фронта отец: свадьба должна была быть роскошной. Была я невестой студента, ярого противника войны, замуж же выходила за прапорщика, с солдатским георгиевским крестом, трясущейся от контузии головой и постоянным катаром легких. После свадьбы мы прожили вместе две недели: он должен был вернуться на южный фронт, меня мама отправила в Одессу к тетке, под тем предлогом, что это ближе к мужу, и мы сможем иногда видеться.

Недолго пробыл он на фронте, вскоре приехал в Одессу уж окончательно больным. За несколько дней до того, как ему вернуться, мне приснился ужасный сон: муж мой лежал в целом море крови… Я проснулась с ужасом… Этот сон я всю жизнь вспоминала: болезнь мужа, которая из катара превратилась в туберкулез, выражалась сильными и всегда неожиданными ночными горловыми кровотечениями, которые обоих нас держали в постоянной панике. Но это все было потом.

Приехав с фронта больным, он получил какую-то степень, дававшую ему возможность служить в тылу. Мы вернулись в Петроград и поселились все в том же доме, где квартиру нам дал отец. Все было совсем иначе, чем мы когда-то мечтали. Не было уж квартиры на Васильевском острове, где он собирался писать, а я учиться… Работа в Артиллерийском управлении, которую ему пришлось делать, удручала его своей бессмысленностью, вообще мы стали рабами того способа жизни, от которого оба так мечтали бежать…

На курсы я все-таки ходила, несмотря на рождение дочери… Занималась в семинаре профессора Сиповского, писала даже реферат о романтизме. Доставала книги и читала. Это было единственной отдушиной в жизни, которая изо дня в день становилась труднее и запутаннее. Удручали события, от которых некуда было уйти, удручало опять-таки вечное непонимание – что же делать? И чем все это кончится? Говорили непрерывно о Распутине, о царе, сменялись министры, и газеты были полны сообщениями о всяких придворных скандалах. Уже трудно было доставать продукты, и муж приносил из Арт. Управления мясо, которое делили с мамой.
<................>

Из Дневнка Васильевны Польской, в замужестве Ревы
Фонд 587, карт.7, ед. 57. На обороте стр. 113.
3 февраля 1916 года: "Лилина свадьба. С утра суета. Приехали подруги. К трем часам и С.Н. из Пскова (еизвестно, кто это? Из Беляевыз мы знаем только одну СН: это ТР) на один день. На автомобиле поехали в церковь Ц. Александры напротив, я с Шурой, Соней, Катей. Мой костюм - лиловое платье, лиловая накидка и новая шляпа очень хороши. Церковь маленькая, тесная и темноватая, народу немного. Лиля и жених были очень интересны. Поздравляли рядом в зале. Потом был обед на 40 душ - очень вкусный, много шампанского. Повидала многих старых знакомых. Молодые уехали в девятом часу в Гатчину.

Стр 117
Отзвуки революционных бурь
И вот произошла февральская революция. К тому времени у меня родилась дочь. Я сидела на кушетке и кормила дочь, когда ко мне ворвалась вихрем подруга по гимназии Таня. «Идем», - сказала она, - скорее, нужно на Троицкий мост, там будет медицинский пункт».
«Сейчас, - отвечала я, - подожди минуту. Кончу кормить, отнесу ее к маме и пойду с тобой». Но, увы, мама судила обо всем иначе. «Нет, - сказала она, - довольно уж всяких безумств, ты теперь мать, должна кормить ребенка и помогать тебе бросить ребенка и бежать, куда тебя зовут, я ни в коем случае не согласна». Как я ни просила, мама решительно отказалась взять маленькую Женю.

Когда мы обе вернулись домой, там уже был муж, пришедший из Арт. Управления – оно не работало. Я со слезами почувствовала, что привязана дома, но уговорила идти с Таней мужа. Ведь он был социалистом? Не так ли? Где же его место? Меня удивило, что пошел он очень неохотно. Никакого энтузиазма у него не было. Правда, он всегда чувствовал себя больным.

Они ушли, а я осталась одна с дочкой и кухаркой, которая передавала, что говорят во дворе и что делается на улице. Где-то стреляли. Из окна, выходившего на Лермонтовский проспект, я смотрела, как в доме напротив старательно выпихивали из окна пианино, которое, наконец, и рухнуло, звеня всеми струнами, на улицу. «Это квартира околоточного, - сказала кухарка, - бьют только околоточных и городовых»… Войска, которым был дан приказ выступить, отказались идти против народа. Муж вскоре вернулся домой. «Всё, - сказал он, - никто и не думает сопротивляться»…

Когда победа первой, т.е. февральской революции выяснилась, приехал с фронта отец. Он приказал купить ему все начавшие выходить газеты и долго их читал. Потом сказал: «Единственная толковая вот эта «Новая жизнь» Это была газета, которую тогда выпускал Горький. Потом отец ходил на собрание Совета солдатских депутатов. Нам всем, встретившим февральскую революцию с вполне праздничным настроением, он сказал, что мы ничего не понимаем. «Это не революция, - сказал он, - а только ее прелюдия, но теперь, раз уж началось, то будет, непременно будет»… Только почему-то он считал, что это конец его и всей нашей жизни, такой, к какой мы привыкли… Себя он, видимо, рассматривал как неотъемлемую часть старого мира, хотя он и понимал происходящее. «Как мало мы знали наш народ, - говорил он, - но они-то, конечно, сделают, они-то сделают, но какой ценой»…

Он очень быстро собрался и уехал на фронт. Курсы закрылись. В Арт. Управлении, где служил муж, был хаос. Он решил перевезти нас с дочкой в семью своих родителей, а сам вскоре уехал на рижский фронт, куда звал его один из моих дядюшек, отношение которого к революции и социализму стало мишенью для насмешек многих из нас. Он никуда не собирался уходить и никто его не оскорблял и не срывал с него погон, но он до смерти боялся образовавшихся тогда «комитетов». Вот он и выписал к себе моего мужа и его товарища, тоже прапорщика, чтобы они разговаривали с солдатами, а ему объяснили, что это такое социализм, и что за партия социалисты-революционеры. Помню, потом они рассказывали, что на фронте у солдат не было мыла. Решили сами варить мыло. Пошли к нему за разрешением. Он написал заключение: «Разрешаю варить мыло в согласии с комитетами»…

В доме родителей мужа жить мне было очень тяжело. Я была вечной мишенью для насмешек: вместо того, чтобы шить, читала, бегала на собрания в Приоратский домик, записалась в сочувствующие к «этим самым» социалистам-революционерам, возмущалась, когда отец мужа говорил о «социализации» женщин и детей и всячески старалась как-то примкнуть к жизни. На мою беду я заболела. Думаю, что болезнь эта была не настолько серьезной, чтобы нужно было принимать какие-то особые меры. Но мамин врач, которого она поторопилась пригласить, посоветовал мне уехать на осенние месяцы на юг. Мамино решение отправить меня на осенние месяцы на Кавказ тогда меня даже обрадовало.

Потом мне часто приходило в голову, что причиной, побудившей мать так усиленно заботиться о моем лечении, была не столько моя болезнь, которая была не более как затяжным гриппом, сколько желание отвлечь мое внимание от политических событий. Мои слишком усиленные посещения Приоратского домика, старанье понять разницу трех партий, несчастная заметка о бойне, напечатанная в какой-то гатчинской газетке, все это несомненно заставило маму попросить врача, чтобы он усиленно рекомендовал мне уехать на Кавказ с маленькой дочкой на осенние месяцы.

Тогда еще мы жили по-прежнему, деньги получались с квартирантов дома, муж получал жалованье, отец мужа тоже нашел, что отправить меня на Кавказ было бы весьма желательно и своевременно. И вот в августе 1917 года за два месяца до Октябрьской революции меня отправили в Геленджик. Уезжала я с нянькой, проводить меня приехал с фронта муж. На вокзале была непривычная суета, кого-то куда-то не пускали, кого-то куда-то тащили. Кто-то должен был приехать, и готовилась торжественная встреча. Меня муж задолго посадил в вагон, и с матерью я так и не простилась. Я была уверена, что она придет в вагон, но ее на перрон не пустили, а отъезжавших не пускали обратно. Так, простившись с матерью только заглазно, я и уехала.
<................>

Стр. 122
На несколько месяцев приехал муж (в Геленджик), тогда ему еще платили жалованье, потом платить перестали, и он опять уехал. Раз, помню, как-то умудрился прислать нам денег его отец. Мне выплатили пятьсот рублей одной бумажкой. Никто не мог или не хотел разменять его. Получилось: деньги есть, а купить ничего нельзя. Я пошла в лавочку и предложила лавочнику дать мне хоть часть деньгами, а остальное продуктами. Оказалось, что у него в лавке есть только макароны, мед и… гвозди. На долгое время макароны стали нашей ежедневной пищей. Мед тоже было неплохо, а вот гвозди… Только, когда мы уже уезжали, он, наконец, согласился выдать мне малую толику деньгами…
<................>

Стр.123-125
Нянюшка

Муж уехал, и деньги нам ниоткуда не приходили. Иной раз просто приходилось голодать и морить голодом ребят. Помню, как маленький тогда брат предлагал продать его мишку, чтобы купить сухариков (мать отправила в Геленджик сестру с четырьмя маленькими братьями).

Началась гражданская война. Мы как-то узнали, что на юге, в тогдашнем Екатеринодаре, находится раненый старший брат. Сестра решила поехать и отыскать его. Я была в Геленджике одна с ребятами. Помню, в ту ночь я плохо спала, мучаясь мыслью – чем я буду кормить ребят? Вдруг, я слышу сквозь сон: «Вставайте же, Лилечка, вставайте, я вам денег привезла»… Сначала я подумала, что это мне снится. Но выглянула в окно и вижу: передо мной старая нянюшка, та самая нянюшка, которая 25 лет прожила в доме матери мужа, и без которой там никто не умел обходиться. Я не верила своим глазам: «Нянюшка, как же это вы и откуда?» Оказывается, мать и муж решили, что единственный способ послать нам денег на жизнь – это отправить их с кем-нибудь. Но способ этот был в те времена очень рискованным, часто не доезжали ни деньги, ни тот, кто их вез. Нянюшка проехала через фронт и привезла нам деньги, зашитые в подоле своего платья. Кроме того, она привезла приказание матери мужа всем нам немедленно ехать домой. В тот же день приехала сестра, которая ездила в Екатеринодар искать раненого брата, и мы тотчас же стали собираться домой. Самое трудное положение было мое: я ожидала второго ребенка.

Как мы поедем, никто не мог сказать. Что такое фронт гражданской войны мы тогда совершенно не представляли себе, мы как-то хотели, ни в чем не участвуя, остаться целыми и воображали, что так именно и можно жить, ни в чем не участвуя…

В Геленджике в то время были какие-то странные власти, оставшиеся еще от первой революции. Они выдавали какие-то разрешения, которые в других местах не имели никакого значения. Мы ликвидировали все, что могли, и как-то благополучно добрались с ребятами и багажом до тогдашнего Екатеринодара. Там были дальние родственники, застрявшие там и которым надлежало вернуться тоже в Москву. Сестра с братьями тоже должны были ехать в Москву, куда почему-то, бросив квартиру и все вещи, перебралась мама с остальными членами семьи, якобы только потому, что там нас никто не знал.

Мои родители не были богатыми людьми. А когда отец попытался стать капиталистом, то потерял на этом деле покой и никакого богатства все-таки не приобрел. Мне кажется, что именно наша семья может служить ярким примером того, к чему может привести абсолютное непонимание истории и политической обстановки. Мало того, что отец пытался стать капиталистом как раз тогда, когда это было не только не своевременно, но даже и не безопасно, мама моя так умудрилась устроить свои дела, что теперь, когда все это позади, это кажется просто смешным, тогда же было достаточно печальным.

Мама именно испугалась и, как испугавшийся смертельно человек, сделала как раз то, чего не нужно было делать. Дом, который столько мучений стоил отцу, она продала и из «патриотичности» по совету, вероятно, сестер и братьев, за дом получила деньги крупными купюрами так называвшегося тогда «Займа свободы». Эти крупные купюры были сразу после Октябрьской революции вовсе аннулированы и превратились в ничего не стоящие бумаги. Свои драгоценности, которых у нее было довольно много, а вместе с ними и немногие мои, мама положила в сейф, так непоколебимо верила она в неприкосновенность банков. Именно желая их сохранить, она ничего себе не оставила, все положила в сейф. Кто, когда и куда увез эти сейфы, я не знаю, но это было то же, что выбросить все в глубокую реку. Петербургскую квартиру с мебелью и вещами мама бросила, даже не поручив никому, и, чтобы быть незаметной, переехала с семьей в Москву, где ее никто не знал, но где она и очутилась с детьми без куска хлеба в качестве «лишенки», жены «белого» генерала, чего она не скрывала и, к ужасу сестер, даже этим хвасталась, без работы и даже без вещей. Конечно, тогда им всем было невесело, но ведь все-таки, вспоминая все это, нельзя не сказать, что вышло как у Гоголя, где штабс-капитанская жена сама себя высекла.

Во всяком случае, мама сама себя и всю семью обобрала так, что уж не пришлось жаловаться на то, что «революция» у нее что-то отняла; революция еще не успела этого сделать, когда мама сама это сделала. Так что с места в карьер вся семья, состоящая из трех молодых сестер и четырех малых братьев осталась, можно сказать, в полной нищете, и единственно чем существовала – это заработком совсем молоденьких сестер, тотчас же начавших работать. При чем сестры, оставшиеся в живых, и теперь вспоминают, что к их ужасу, мама все, что они приносили домой, старалась припрятать и отдать попам под тем предлогом, что прежде всего нужно дать богу. В результате дети ее, оставшиеся в живых, с ужасом вспоминают весь вред, причиненный им маминой фанатичной религиозностью. Дети ее, которым она так упорно внушала свою веру, и все внуки ее – убежденные атеисты. Ее фанатизм стал самым ярким «доказательством от противного и приведением к нелепости», с которым не сравнится никакая антирелигиозная пропаганда.

Домой в Петроград, а я застряла…
Итак, нянюшка приехала за нами, каким-то чудом прорвавшись через фронт, чтобы забрать нас домой, детей в Москву, куда так необдуманно переехала мама, а меня к мужу в Петроград. Было это летом 1918 года. И ни у кого из нас тогда и в мыслях не было куда-то уезжать: единственное желание было приехать «домой», а дом был там, хотя и здорово переменился. Уехали мы все вместе, доехали до тогдашнего Екатеринодара и… оказалось, что дальше поезда не ходят. Остановились мы у жены одного казачьего офицера, которая пустила нас всех ночевать на полу в гостиной. Тут же жила моя тетка с семьей, тоже застрявшая на юге, муж которой Сергей Тимофеевич Беляев, с первого года стал работать как крупный специалист артиллерист с новыми властями.

Где-то поблизости в какой-то станице был брат, арестованный за участие в только что начавшемся белом движении. Денег было мало, и питались мы главным образом фруктами, которых в том году было множество. Вследствие ли этого или вследствие тяжелого путешествия я заболела тяжелой желтухой. Врач, к которому я пошла, сказала мне, что неизвестно как, через фронт беременной с желтухой мне никак нельзя. Было решено оставить меня в Екатеринодаре и сообщить об этом мужу.

Хозяйка торопила с отъездом: постоянно были обыски, мы же были все-таки опасным элементом. И вот сестра, неопытная девушка, недавно только что окончившая Смольный институт, со старой нянюшкой и четырьмя малыми братьями пустились в путь. Путь их был трудным, ехали они как-то через тогдашний Царицын, добирались долго, но все-таки добрались до Москвы. Я же застряла, и пришлось мне еще труднее, чем им, главное же это имело для меня фатальное значение, потому что больше уж домой я никогда не вернулась и превратилась в бездомного бродягу на долгие годы.

Денег у меня не было. Тетка, которая собиралась тоже к мужу, ничем не могла мне помочь. Где-то был арестованный брат, и мне поручено было его вызволить. Был он совершенно юн и, конечно, в белое движение попал в силу плохо понятого патриотизма и какой-то фамильной гордости. Я бегала по инстанциям, чтобы узнать, где брат, и получить с ним свидание. Жила я в каком-то закутке на хозяйских сундуках, в которых я не знала, что было. Раз как-то пришли с обыском часов в одиннадцать ночи. Пришли и в мой закуток. «Почему застряла здесь?» - «Больна, ехать не могу». «На что живешь?» - «Продаю вещи». На сундуке спала моя маленькая дочь. Не захотев потревожить ребенка, они не стали открывать сундуки. Спать я почти что не могла.

Вестей от мужа не было. Где-то шла братоубийственная война, которая казалась мне гораздо более ужасной, чем война с иностранной державой. Только я успела узнать, что брат находится в такой-то тюрьме, как оказалось, что его и всех с ним бывших увезли в какую-то станицу. Хозяйка торопила с выездом. Продав какую-то юбку, я бросилась по следам брата в станицу, все это с ребенком на руках. В станице, уж не помню ее названия, я нашла брата в какой-то ужасной бывшей конюшне, где держали всех арестованных. Все они были мальчишки, мальчишки, для которых оружие было чем-то вроде игры. А игра была трагическая. Их было 19 человек. Стерег их приставленный к ним солдат. Придя утром, я узнавала, что одним стало меньше. Было время, когда нельзя было ни думать, ни говорить о мягкости.
<................>

Cтр. 131-136
Тогда (это было в августе 1918 года) белые захватили Екатеринодар. Муж, которому сестра сообщила о том, что я застряла в Екатеринодаре больная и одна, выслал мне опять нянюшку с небольшой суммой денег, но на этот раз она застряла где-то между белыми и красными. Сам он тоже решил последовать за ней, зная, что приближается время родов.

Когда он появился в Екатеринодаре в больнице, мне показалось это чудом, тем спасением, которое, сжалившись надо мной, мне посылает бог. Но разговоры, которые я слышала в госпитале, не были успокаивающими. Говорили, что «белые», которых считали сначала более гуманными, отличались еще большей жестокостью, чем красные.

По ночам продолжали стрелять… Фронт все время передвигался, и несчастный Екатеринодар переходил из рук в руки. Ехать домой с ребенком, походившим скорее на куколку, чем на живого младенца, с больной женой и маленькой дочкой муж не решился. Сюда он как-то проскочил через фронт, встретив в поезде знакомого офицера, туда ехать с семьей он побоялся. Решили ехать обратно в Геленджик. Там все еще были власти, оставшиеся от первой революции. Решение это, конечно, было вызвано отчаянием: хозяйка умоляла уходить, деньги были на исходе, люди действовали как безумные, бежали куда-то от войны, а война шла вслед за ними по пятам.

Накануне нашего отъезда в Геленджик вдруг появилась нянюшка. Вот подивились мы ее появлению. Жаль, что я не могу передать всего, что она рассказывала. Она привезла с собой не только деньги, посланные мне, но еще и те, что были даны ей на дорогу. «Где же вы жили, - спрашивали мы, - как питались?». «А хорошо жила, - говорит она, - сперва ехать-то нельзя было, я и жила около солдатиков, пироги им пекла. Они меня за то кормили, потом пришли эти самые желтые, китайцы что ли … Наши-то и говорят мне: ну, теперь, бабушка, мы уйдем, а ты оставайся здесь, как они придут, им пироги печь будешь. Те-то были какие-то не наши, глаза-то у них раскосые… Ну, ничего, я и им пироги пекла… Продавала даже, вот заработала. А потом, как открылась дорога, та я и поехала…»

Гражданская война только начиналась. Мы бежали от нее, не понимая, что так или иначе она и нас настигнет, и хочешь не хочешь нам придется делать выбор.

Приехали мы в Геленджик, а селиться то негде. Пока мы катались, наехало туда много беженцев с севера, и все дачи были заняты. Наконец, удалось нам снять домик совсем малюсенький – в одну комнату на Южной стороне у некоей Сумароковой. Тогда еще не начинались набеги зеленых на Геленджик.

Раньше всего нужно было подумать о том, чтобы заработать на жизнь. В Геленджике жило тогда много семей, бежавших туда из Москвы и Ленинграда. Как тогда говорили, он стал пристанищем «напуганных и недорезанных буржуев». Там все еще были власти, оставшиеся после февральской революции. Мужу удалось поступить чертежником в городскую управу. Оба мы стали давать уроки: готовили детей сбежавших буржуев к экзаменам в гимназию. Он – по математическим предметам, а я по словесным.

Трудные то были времена, и все же геленджикский домик я вспоминаю как последнее мирное прибежище моей семьи. Для меня это был как раз тот период, когда я училась много и хорошо работать. Последние деньги были прожиты, офицерское жалованье перестало поступать. Хлеба не продавали. Я сама выучилась месить тесто и печь хлеб, стирать большое белье, перешивать детям и себе старье, умудряться делать что-то из ничего. Переписка прекратилась.

О событиях вести не доходили, газет не было. Все смолкло, но и молчание это было грозным. Теперь я удивляюсь, как можно было быть так близко от огромной важности событий и в то же время оставаться так далеко от них.

В Геленджике не было керосина. По вечерам зажигали светильники из самодельных фитильков, опущенных в масло. И вот муж придумал лить сальные свечи. Эти свечи стали тогда в Геленджике самым роскошным освещением. Мы скупали все говяжье сало, которое можно было достать, топили его в большом котле и разливали по жестяным формам, изобретенным мужем. Мы с нянюшкой по вечерам вили фитили. К нам ходили самые «важные» беженцы покупать свечи. У нас было самое роскошное освещение – постоянно горела сальная свечка. Бедная это была жизнь, и все же это была передышка, последняя тихая пристань перед дальней и долгой дорогой.

В Геленджике видела я последний раз отца. Он приехал из Франции, куда был послан во главе бригады уже после февральской революции для связи с союзниками. Французы предлагали ему служить во французской армии. Он отказался. «Я могу служить только в русской армии», - сказал он. Увы, русской он считал «белую» армию. Приехав на юг, он столкнулся с неким генералом Романовским, который обвинил его в «большевизме» (!!), а так как Романовский занимал высокий пост, то он и приказал отцу покинуть пределы, где была власть так называемой добро-армии. Первый раз в жизни я видела отца в штатском. Он смотрел на меня, на внуков, которым потом уж никогда не пришлось иметь бабушек и дедушек, и говорил: «Да, а работать-то ты все-таки научилась…» Потом он уехал служить делу, в которое не верил, и искать смерти. А был он сильный, здоровый и полный жизни…

В Геленджике мы жили до того несчастного дня, когда пришло приказание всем бывшим офицерам под страхом расстрела явиться в формирующуюся на юге армию. У нас была надежда: муж ведь был больным человеком, может быть, его освободит комиссия? Но его не освободили. Из Новороссийска, куда он должен был явиться в формирующуюся на юге армию, пришли недобрые вести: ему дали какую-то степень негодности, при которой он должен был нести нестроевую службу, и назначили в первый инженерный отряд.

В Новороссийске на станции, где он оставил свой чемодан, ночью была ограблена камера хранения, и все его вещи пропали. Он приехал обратно на несколько дней. Отряд, куда он был назначен, помещался в то время где-то около Екатеринодара в садах. Кончилось очень бедное, но спокойное житье в Геленджике.

Судьба тащила нас в водоворот событий, от которых мы так старательно старались отмежеваться. В Садах пробыли мы недолго: вслед за наступавшей тогда белой армией и наш отряд двинулся в Ростов. Тучи все сгущались. Муж опять болел плевритом. Ждали медицинского осмотра в надежде, что его освободят «по чистой» и тогда можно будет вернуться так или иначе домой в Петербург. Но не тут-то было.

Жалованье, которое ему платили, было только ворохом бумажек. Скорее можно было обменять что-нибудь из белья на хлеб или молоко, чем купить что-нибудь на керенки или деникинские деньги. В Ростове нас поселили в какой-то дом по разверстке. На кухне, встречаясь с хозяевами этого дома, я слышала, как они говорили о нас с неприязнью и радовались, что скоро придут большевики и нас выгонят. Муж продолжал болеть плевритом. Он ходил на службу, а ночью метался в жару. Нянюшка слегла, у нее начался возвратный тиф. Дети болели какой-то детской болезнью. Я металась между больными, бегала продавать уцелевшие вещи, ревела по ночам. Однажды, придя со службы, муж сказал: «Завтра придет тебе в помощь денщик, все-таки тебе будет легче.» (историю про денщика-красноармейца Данилу я печатала раньше)

Стр. 140-145
Наши скитания
Муж продолжал болеть. К вечеру у него поднималась температура и начинался озноб, а комиссии, которая должна была дать ему «чистую», все еще не было. В нашем отряде начался сыпной тиф. Ехали мы бесконечно долго. То есть больше стояли, чем ехали. В теплушке на полу замерзала вода, а под потолком было невероятно жарко. Мы с нянюшкой воровали дрова и топили теплушку. Кто-то из нее уже выбыл, заболев сыпным тифом. В вагоне шли разговоры о том, почему мы оказались в таком положении и зачем нас призвали. Прочь, прочь от войны, прочь от этой ужасной братоубийственной войны… но война шла за нами по пятам. Около какой-то станции, кажется Медведовской, сынишка мой заболел воспалением легких. Я умоляла мужа увезти нас из теплушки. Он собрал все свои скудные деньги и отвел нас в кухню какого-то железнодорожного служащего. Нянька с мужем и дочкой остались в теплушке. Вскоре и мы туда вернулись. Хозяин нас боялся, не хотел, чтобы красные застали нас в его кухне.

В теплушке вши стали обыденным явлением. Избавиться от них не было никакой возможности. Муж несколько раз добирался на дрезине до Новороссийска, пытаясь попасть на какую-то комиссию. Раз я тоже поехала с ним. Но то, что я увидела в Новороссийске, было не лучше того, что было в нашей теплушке. Сыпнотифозные больные лежали сплошь на полу на вокзале, даже на улицах. В губернаторском доме среди детей была эпидемия скарлатины.

Мы нашли какого-то генерала, который заведовал общежитиями. Должно было открыться новое общежитие где-то под Новороссийском. Там еще не было никакой эпидемии. «Дайте нам там место», - просила я. «Там еще коменданта нет», - был ответ. «Назначьте комендантом моего мужа» - «Нельзя, это для чинов добровольческого корпуса, а он только призванный.»
«Вот что, - говорю, - если вы сейчас же не устроите это дело, то я завтра же привезу из теплушки, где мы погибаем от вшей, старуху няньку и детей, сяду на улице у вашего порога и буду громко выть»… Вид у меня, вероятно, был решительный. Генерал пожал плечами и стал писать какую-то бумагу. «Вам бы комендантом быть, - бормотал он сердито. На бумажке он писал, что муж назначается комендантом общежития. Нам разрешается там поселиться, и в подмогу нам дают двух солдат. Муж остался в Новороссийске устраивать общежитие. Я поехала за детьми с нянюшкой. На следующий день, забрав их, я усадила их в какой-то товарный поезд на Новороссийск.

В Новороссийске муж должен был нас встретить. Начинался норд-ост. Ветер выл и бушевал. Дети закоченели. Поезд едва двигался, и я уже раскаивалась, что вытащила их из теплушки. На какой-то остановке я пошла вдоль вагонов. Впереди был один классный вагон. Там горел свет, раздавались веселые голоса. Я стала что есть сил дубасить в дверь вагона. «Здесь едет командный состав», - отвечали мне. «Командный состав? – сказала я, - а у меня там в товарном вагоне замерзают дети… Если не отворите, я разобью окно…» В окно высунулась женская голова и с испугом отшатнулась от меня, делая знаки кому-то, кто был сзади. Дверь открылась. «Боже, Лиля, - слышу, - неужели это ты?» Я тоже узнаю ее. «Я, - кричу я, - и у меня в вагоне замерзают дети…» Но я уже бегу за детьми.

В вагоне тепло и можно сесть. В нем едет генерал Крылов, дочь которого я знала. «Почему вы сразу не сказали?» - говорит он. «Но что же и кому я могла сказать?» Мы приезжаем в Новороссийск поздно вечером. Свирепствует норд-ост. Мужа нигде нет, да он и не мог придти при таком норд-осте и, не зная, когда мы приедем. На вокзале оставаться не разрешают. Что делать? Генерал Крылов берет нас к себе в теплую, но маленькую кухню. Вся квартира состоит из комнаты и кухни. В комнате все они, в кухне мы. Утром продолжается норд-ост. Как же мне снестись с мужем? Он даже не знает, что мы приехали.

Меня уговаривают: ведь идти туда, да еще в гору при норд-осте, это безумие. Все-таки я решаюсь… Завязываюсь платками и выхожу на улицу. На улице ни души. Но вот я вижу человека. Он добегает до дерева и останавливается в обнимку с ним, отдыхает, бежит опять и упирается в стену… Я подражаю ему. Бегу между порывами ветра и потом отдыхаю в обнимку то с деревом, то со столбом, то просто упираюсь в стену. Но школа на горе. Тут не за что ухватиться. Порывы ветра ужасны. Я решаюсь и лезу наверх на четвереньках. Я задыхаюсь, я не могу встать на ноги, боясь, что меня снесет. Но я все-таки доползаю до дома. Цепляюсь, сидя, за калитку, стучу, кричу, стараясь перекричать ветер. Из дома бегут. Муж и солдат подбирают меня и на руках вносят в дом.

Еще два часа, и ветер уменьшается. Можно перевезти детей. Я не теряю времени даром. Школьная доска превращена в постель, на огне кипит котел воды. Прежде всего дезинфекция. Вывести вшей. До позднего вечера я мою, скребу, чищу, стираю. Наконец, и дети, и нянюшка уложены спать. Я принимаюсь за самое себя.

Но почему у меня так ужасно болит голова? Я ложусь на большую школьную доску. Но я уже ничего не понимаю. Все плывет передо мной. Вот лицо мужа… Он что-то говорит, но я не понимаю что. Потом он исчезает, опять появляется. Потом меня куда-то несут на носилках. Идет снег. Я рада, что холодно. Я вдруг понимаю, что у меня начался сыпной тиф. Я рада, что меня унесли от детей. Носилки где-то ставят на пол. Ночь, темно. Потом вдруг становится светло, и я вижу, что кругом только одни мужчины. «Ишь ты, - говорит кто-то, - бабу принесли…»

Меня опять куда-то тащат. Потом опускают в ванну. Вода холодная, и я начинаю просить, чтоб меня вытащили. Меня вытаскивают, но по простыне ходят вши. Мне бреют голову, потом опять несут. Теперь я уже в женской палате. Сквозь сон я слышу разговор о тех, кто сегодня и вчера помер от тифа… Оказывается, что я счастлива – в больницу меня взяли только потому, что я беременна, а то бы не взяли.

И вдруг появляется муж и Муся. Муся девочка, которая училась со мной в гатчинской гимназии. Почему она здесь? Или, может быть, это бред? Но нет, Муся говорит, что в соседней палате у нее умирает муж. Он умрет наверно… А я? Нет, говорю я себе, я не могу умереть, у меня дети, я умирать не смею… Я вспоминаю: когда будет кризис, нужно впрыснуть камфару, я услежу сама. И начинается какой-то странный период темноты. Один длинный, длинный день, разделенный на клетки, и в промежутки между этими клетками я всегда успеваю вспомнить, который это день и скоро ли кризис. Появляется муж, приносит молоко. Потом я сплю… 17 дней. «На семнадцатый день, - говорю я, - нужно покараулить здесь у дверей, я закричу, позову…»

Действительно, я просыпаюсь вся в поту, с меня просто пар идет. Я кричу, зову отчаянно. Наконец, появляется сестра. «Камфару, - говорю я ей, - камфару скорее.» «Как вы знаете?» – говорит она. «Кризис, - бормочу я, - знаю, знаю, кризис, камфару…» Она качает головой, но вскоре появляется вновь со шприцем. Я считаю, что все необходимое сделано, я буду и должна жить. И я засыпаю.
Через день приходит муж с доктором. Вид у них у обоих смущенный.

«Конечно, - говорит доктор, - если бы не обстоятельства, я бы не мог…» «Вчера, - говорит муж, - я посадил на пароход детей с нянюшкой, завтра ты должна встать и тоже погрузиться на пароход, а то дети уедут без нас… ты должна найти в себе силу казаться здоровой…» Я встаю. Ноги меня не держат. Муж приносит одежду. Мы едем на пристань. Там стоит «Анатолий Молчанов». Кругом полно людей. Муж показывает какие-то бумажки. Я не думаю ни о чем. Я мысленно говорю себе: ты должна, ты должна… там дети… Муж поддерживает меня, сам он бледный как смерть.

Мы поднимаемся по трапу и потом опускаемся в трюм – наше место там. Тут нянюшка и дети. Но тут темно. И вдруг мне начинает казаться, что все это только сон, что на самом деле я умерла, и меня спускают в могилу. Я плачу и умоляю мужа вытащить меня из могилы. Он куда-то уходит, потом вытаскивает нас из трюма и тащит в кают-компанию. Там народу так много, что кажется, яблоку упасть негде. Но тут светло, и мы устраиваемся где-то в углу на полу. Каюты, которые якобы предназначены больным и детям, заняты какими-то странными нарядными женщинами. Во всяком случае, там нет ни больных, ни детей. Но тут светло, светло…

Муж уверяет, что будет комиссия, и тогда он поедет с нами. Но комиссии все нет, и он остается ждать. Мы уезжаем одни. С нами едут какие-то англичане, видимо, сейчас наше начальство, и какие-то русские, персонал корабля. Мы стоим еще два дня и, наконец, снимаемся с якоря. Кто-то рядом со мной говорит: «Прощай, Родина, мы вскоре вернемся…» Я ничего не говорю. Я все еще в состоянии полного отупения. Я не понимаю того, что произошло, не думаю о том, что будет. Я знаю только одно: дети со мной, мы вместе… Так начиналось наше путешествие в неизвестность…

Стр. 159-166
Кипр, конечно, не прошел бесследно. Было ясно, мы с мужем попали в совершенно нам чуждое общество. Ведь я считала себя все-таки вполне свободной от каких-либо монархических тенденций, а на Кипре распевали «Боже царя храни». «Какого царя?» - говорила я, а мне отвечали: «Ну, что же нам петь, не «Интернационал» же?»

Кроме того, поведение русских «леди» приводило меня в полное смущение… На границе между нашим – женским – и соседним мужским лагерем, где жили раненые, но поправлявшиеся офицеры, вырос целый городок из палаток, сделанных из серых одеял. Одно время мы, матери семейств, даже постарались учредить дежурства, чтобы следить за поведением некоторых наших соотечественниц, но из этого ничего не вышло.

Я не знала, что ждет меня в Константинополе. Но там был муж, следовательно, казалось, что он должен был что-то приготовить к нашему приезду, тем более, что я ему писала, что мы все болеем. Но то, что ожидало меня в Константинополе, было ничуть не лучше, если не хуже того, что было на Кипре. Самое же тяжелое для меня это было то, что оценка нашего положения с моей точки зрения и с точки зрения мужа совершенно расходились. В то время, как ему Константинополь казался прекрасным объектом для акварелей, и блуждание по городу с красками доставляло ему наслаждение, я же переживала чрезвычайно болезненно американский приют для детей, после которого мой маленький сынишка уж не поправился; мою ужасную малярию, которая делала меня инвалидом; невозможность работать…

Все годы эмиграции я как-то не могла наслаждаться ни красотой мест, где нам приходилось жить, ни даже искусством. Теперь, вспоминая красоты Босфора, я об этом сожалею; тогда я жила как человек, попавший под сильный удар и который никак не может очухаться… Медленно работало сознание, медленно, но верно становилось ясно, что сделанное нами было непоправимой ошибкой и накладывало печать безнадежности на всю нашу дальнейшую жизнь.
В Константинополе. Позор и хаос.

Константинополь с одной стороны, с другой – Стамбул. Стамбул влечет неведомым, прекрасным, там мечети, там Айя София и Султан Ахмед, там где-то те врата Царьграда, на которые прикрепил свой легендарный щит Олег. Если вам нужно пойти в русское посольство, спросите: «Гран Рю дю Пера Амбассад Рюсс…» На улице встречаются два субъекта. Они таращат глаза друг на друга. Несмотря на ранний час и голодуху, где-то они успели подвыпить дузика. «Ммммм, - мычит один, силь ву пле, месье… амбассад рюсс…» «Эээээ, - отвечает другой, - амбассад рюсс, то есть значит русское посольство, ну так так бы и говорил сразу… Пожалста, за угол налево, а там направо, Гран Рю Дю Пера…»

Вот в эту самую «амбассад рюсс» и привез нас муж с парохода. Вид у него был очень смущенный. Дело в том, что товарищи, с которыми он сговаривался, все-таки достали комнаты для своих семей, но он то ли с ними поссорился, то ли нашел такое устройство не по карману, но остался без комнаты, и мы попали в общежитие нашего посольства.

Большой зал был разделен серыми одеялами или простынями. В каждом прямоугольнике, образованном таким образом, шевелились люди. Плакали дети, эти бедные жертвы своих обезумевших родителей, переругивались взрослые. Ничего даже напоминающего мебель не было. Где-то во дворе мы с нянюшкой разыскали носилки и притащили «к нам». На веревочках развесили простыни и одеяла: места у стен уже все были заняты. Так началось наше константинопольское мученье.

Муж говорил мне, что чувствует себя хорошо, потому что нет войны, нет опеки англичан. Но он ошибался. Англичан и их опеки действительно не было, но не было и английских консервов, не было денег… В первый же вечер он повел меня в «Русский маяк». Тут, говорил он, очень культурно. Это ИМКА устроил для русских. Можно почитать газету, посидеть в мягком кресле. Обедать нужно было ходить в Харбие, там давали обеды даром.

Но меня все это не утешало. Я в сущности никуда даже не смела пойти, так как приступы малярии начинались совершенно неожиданно, и я могла свалиться где-нибудь на улице. Между тем мужа даже привлекала эта пестрая, бестолковая и красочная жизнь. Он смотрел на все глазами художника, я – глазами матери, рискующей потерять своих детей, и больной женщины, жизнеощущение у нас было совершенно разное. Всю дорогу от Ростова до Новороссийска он болел и, наконец, получил «чистую» по хроническому катару легких.

Тут же он, бегая целыми днями по городу, забегая в дешевые кафе, делая то вывески, то акварели, все-таки поправился и очень жизнерадостно смотрел на вещи. Он даже и потом вспоминал, что эта беспорядочная богема была ему очень по душе. Мне – как раз наоборот. Меня никогда не покидало чувство глубокого отчаяния, я вспоминала, как не хотелось мне уезжать, вспоминала Данилу и его «оставайтесь с нами, барыня, нича те не буде».

Единственное, о чем я мечтала, это спасти детей, между тем именно это-то и было самым трудным. Старую нянюшку скоро удалось поместить в госпиталь, где ее стали лечить от малярии. Я была дома в комнате, которую после долгих мытарств, наконец, удалось достать. Когда у меня начинался приступ малярии, я сажала детей на кровать у стены, а сама ложилась с краю; так застал меня однажды еще в беспамятстве доктор Бурда, один из тех «святых» врачей, которые, разделив с нами наши скитания, делали бескорыстно все, чтобы спасти наших детей. Когда я очнулась от приступа, он сидел на единственном стуле у кровати. Ребята спали у стены. Видя, что я открываю глаза, он сказал: «А ведь они так и голову сломать могут. Когда я пришел, они поперек Вас лежали головой вниз. Я уже их поправил».

Так мы жили. Муж целый день бегал в поисках работы или пропадал на кривых, но живописных улочках Стамбула.
На меня константинопольская русская жизнь производила впечатление кошмара. Вот трактир Сарматова, вот Вертинского. Вот огромная афиша с размалеванным на ней Вертинским в костюме паяца с белым лицом. «И какая-то женщина с искаженным лицом целовала покойника в посиневшие губы и швырнула в священника обручальным кольцом…» Муж высоко на подмостках расписывает вместе с другими ресторан. На улице повсюду русская речь.

Чего же они все тут живут, почему болтаются без дела? Вся «Гран Рю дю Пера» покрыта бесчисленными вывесками: рестораны, кафе, лото-томбола… Все, что угодно, бой петухов, тараканьи бега… Вертеп, новый Вавилон. В Галату вечером даже и спускаться нельзя… Такой разгул разврата вряд ли где еще можно было найти. И тут же солидные торговые дома «ханы» с конторами, из которых каждая чем-то торгует.

Припадки малярии делались все чаще, это отразилось на печени, и есть я ничего не могла. Сынишка мой тоже все время болел. Наконец, при помощи добрых людей удалось устроить детей в приют на русской посольской даче в Буюк-Дере, а самой устроиться там же в санаторий. В санатории, который был в чудном посольском парке, удалось немного восстановить здоровье, но моральное состояние оставалось в высшей степени подавленным. Даже живущие в санатории люди считали своим долгом уведомить меня, что муж мой запутался в каких-то не весьма благовидных денежных делах. Я понимала, что причиной тому была наша беспросветная нужда, но все-таки было мне очень тяжело. Я старалась, как могла, его выгородить, старалась уговорить лучше уж делать любую работу, но только не связываться с жуликами. Часто меня ожидали весьма неприятные сюрпризы: чтобы выпутаться из долгов, он, даже не предупредив меня, продавал наши последние вещи.

Когда кончился срок моего лечения в санатории, то заведующая санаторием, знавшая о моем бедственном положении, предложила мне оставаться при санатории в качестве кухарки. Я этому очень обрадовалась: дети были рядом, и им было относительно хорошо; уговорила мужа приехать в санаторий, куда его удалось устроить сначала в качестве больного, а потом тоже в качестве рабочего.

В приюте, где были дети, было очень хорошо. Там все были наши русские женщины, и вскоре мне удалось познать всю разницу между нашими русскими женщинами, в душе которых так много простой доброты, и американками, которые в своих «модных» приютах погубили немало наших детей. Но, увы, санаторий и приют вскоре закрыли, что было следствием трений между двумя высокопоставленными дамами Нератовой и Лукомской.

Опять начались бедствия. Еще счастьем казалось, что нам, как служащим санатория, который закрывался, дали комнату в общежитии в Стамбуле около самой Айя Софии. У этому времени стало известно, что авантюра Врангеля в Крыму тоже окончилась крахом. Было сообщено, что после ликвидации Крыма никаких приютов больше не будет и ни на какую помощь больше нельзя рассчитывать.

В общежитии наша комната распухала или, вернее, раздавалась каждый раз, как появлялся кто-нибудь совсем бездомный. Муж сам поставил в ней железную печку и, когда он приходил домой после поисков работы или, получив заказ на какую-нибудь вывеску, он всегда волок за собой ящик для топки, связку инжира или халву – самое дешевое питание в Стамбуле.

Шла эвакуация из Крыма. На рейде скоро оказалось уж несколько пароходов. Мы смотрели на них с крыши нашего общежития. Неизвестно, что собирались делать со всеми эвакуируемыми: их было около 150 000. Пароходы были переполнены, а на берег свозили только раненых и больных.

На дворе посольства толпилась масса беженцев, которые каким-то образом поудирали с парохода. Среди этих беженцев оказался и Иван Тимофеевич Беляев, небезызвестный впоследствии «бледнолицый друг парагвайских индейцев». По его сведениям был на пароходе и мой брат Николай Михайлович Беляев. Муж поехал за братом. Я думала, что он только узнает, какова будет его судьба в дальнейшем. Каково же было мое удивление, когда вечером они появились оба, причем все деньги, данные мужу на поездку, они истратили на организацию побега. Продукты, присланные брату и переданные ему на пароход, при его бегстве с парохода пропали, также как и вся его одежда. Пришлось мне вспоминать самые плохие времена и начать с уничтожения вшей, чтобы они не переползли на детей, а затем, использовав всю свою женскую убедительность, идти разговаривать с генералами, чтобы устроить дело с документами брата и избавить его от наказания за бегство и отправки в Галиполи.

В комнате у нас прибавилось одним жильцом. Константинополь опять наполнился беженцами, искавшими работы и пристанища. К тому времени «мирное завоевание русскими Константинополя», как говорили шутники, находившие возможность всегда шутить, было закончено. Так как у многих не было пристанища, то они главным образом заполняли улицы, всякие трактиры и дешевые ресторанчики. Все время открывались разные предприятия и рестораны, которые так же быстро прогорали и снова появлялись уже под другой вывеской.

Жили со дня на день, да еще постоянно подкармливали тех, кто совсем голодал, потому что муж вывесками все-таки кое-что зарабатывал. То и дело появлялись у нас то друзья брата, то друзья мужа, откуда-то прибывавшие. Бывало, сварю суп, бежит муж – будут еще два-три «гостя». Я отливаю суп для детей, а в остальное прибавляю воды, чтобы всем хватило.

Как только наши денежные дела улучшались, так у мужа являлись всякие идеи, сулившие будущие блага. Так, с одним приятелем-художником они решили открыть ателье и заказали себе даже карточки. С тех пор я всегда страшно боялась всяких карточек и всяких таких самостоятельных предприятий. Они вели только к тому, что тратились заработанные деньги, а потом люди прогорали, и, вместо того, чтобы было лучше, становилось много хуже. Так случилось и тут. Затратив деньги на помещение под ателье и на карточки, пришлось его приятелям, которые в этом «ателье» поселились, выезжать в окно ночью тайком от хозяйки, ничего ей не уплатив и оставив ей в утешение пустой чемодан. Потом всех этих «обанкротившихся» приходилось принимать у себя мне, не даром я сердилась на подобные предприятия.

Дети в это время были в американском приюте, где им было много хуже, чем у Нератовой. Я жила надеждой вылезти из долгов и взять детей домой. Конечно, безумные антрепризы моих художников этому ничуть не способствовали.


СТР. 166-174
Узнав, что нянюшка выписалась из госпиталя, я взяла ее снова к нам и решила взять бедного моего сынишку, который болел, и моральная атмосфера казенщины в американском приюте влияла на него удручающе. Американцы не хотели отдавать детей: просто удивительно, на что были им нужны бедные несчастные дети! Моего маленького сына после просьб и мучительных сцен мне отдали уже больного. Несмотря на все наши усилия, его так и не удалось выходить. Есть вещи, которые тяжело и не нужно вспоминать. Они всю жизнь лежат камнем на совести человека. Но память о могилах русских детей на Кипре, Лемносе и в других местах нашего рассеяния, вскоре сравненных с землей англичанами, будет гореть вечным укором в душе их безумных родителей.

После похорон сына у меня и у нянюшки возобновились припадки малярии, а тут вдруг стало известно, что в приюте, где старшая девочка, эпидемия кори. Зная, как погибали дети от кори на Кипре, только что потеряв сына, я просто обезумела. Как только дочка стала поправляться, я потребовала, чтобы мне ее отдали, но американцы не соглашались. Пришлось подписать, что отказываемся от всякой их помощи, и все-таки только при содействии одной русской женщины, служившей в приюте, мне удалось тайком от американцев забрать дочку из приюта. Этот приют оставил и на ней, и на мне самое тяжелое впечатление; чем-то недобрым веяло от всех этих начинаний американцев. Помощь, которую они оказывали, тоже не всегда была благоразумной, а иной раз даже просто смешной. Старухам в общежитии, где одно время была нянюшка, выдали детские носки и чепцы; в другой раз выдали коробки с булавками. Это были большие коробки, и в каждой было по дюжине свернутых бумажек с сотнями булавок. Эти булавки потом путешествовали со мной и даже доехали до Америки.

Дочка, когда взяли ее домой, была так молчалива и смирна, что наводила тоску не только на нас, но и на наших друзей. К тому же на голове у нее был огромный лишай. Около года мучились мы, пока не исчезли физические и моральные последствия американского приюта.

В то время русские беженцы придумали новое, якобы доходное дело: лото-томбола. И запестрели над Константинополем большие и маленькие вывески «Лото-томбола». Эти лото привлекали к себе турок и греков, особенно потому, что карточки там продавали женщины; турецкие женщины в то время еще сидели по домам. Кончилось тем, что турецкие женщины подали петицию в магистрат к английскому командованию с просьбой запретить эти «лото», потому что они являются причиной разрушения их семейного очага. И вот все «лото» были закрыты, и вся масса русских, кормившихся около них, выброшена на улицу.

Из общей массы беженцев, наводнивших Константинополь после эвакуации Крыма, можно выделить несколько категорий. Те, у кого были деньги, то есть самые благоразумные из них, сейчас же уехали из Константинополя, другие же стали открывать разные предприятия – преимущественно рестораны, но они все быстро прогорали, и предприниматели, спустивши имевшиеся у них деньги, присоединялись к общей массе неимущих.

Очень небольшая часть пристроилась на места при разных русских и иностранных благотворительных учреждениях или еще где-нибудь. Остальная же масса была предоставлена самой себе – своим трудом добывать себе средства к существованию. Многие пытались заниматься комиссионерством, но почти ни у кого ничего не выходило. Главная масса торговала. Был даже «профессиональный союз торговцев вразнос», наиболее сплоченный и обширный, его называли «союз торговцев барахлом». С помощью союза они покупали подпорченный или подмоченный товар очень дешево, и затем с лотков продавали его дешевле, чем в магазинах. Они заполняли все базары, Пера, Галатскую лестницу и мост. У них можно было купить очень дешево подпорченные консервы, гнилые чулки, пуговицы и пр.
Были специалисты по продаже подержанных вещей. Был еще «союз пончистов», то есть торговцев пончиками. Кто покупал эти пончики, трудно сказать, потому что были они невкусные, только снаружи для вида посыпанные сахаром.

Все эти торговцы имели весьма жалкий вид и ходили ободранными. Обычно они не имели постоянного местожительства, как впрочем и многие другие. Когда им задавали вопрос об их адресе, они старались что-нибудь придумать. Однажды один из них спросил у другого, слышал ли он о какой-нибудь работе. Тот сказал, что, может, и подвернется какая-нибудь работа, а куда ему сообщить? – «Видите ли, - ответил он, - я теперь постоянно ночую на шкафу в хлебопекарне при Николаевском госпитале. Вы оставьте на шкафу записку, и я приду вечером и найду».

В каком-то американском благотворительном обществе у просителя спросили его адрес. Он сказал, что такого не имеет. «Но где же вы живете?» - последовал вопрос. – «Вчера, например, ночевал в турецкой полиции, а позавчера хуже – у одного грека в пивной на полу». Первое время после крымской эвакуации многие ночевали в турецких банях, но это стоило сравнительно дорого: зато за эти же деньги можно было хоть целую ночь мыться. Впрочем, из-за дороговизны этот способ скоро отпал.

Немного богаче или лучше одеты были «газетчики» и торговцы русскими деньгами. На середине галатской лестницы эти торговцы стояли в две шеренги подряд – это была так называемая «русская биржа». Врангелевские и деникинские деньги, не котировавшиеся больше на официальной бирже, можно было продать и купить здесь. Все торговцы громко возвещали о своем товаре, размахивая в воздухе руками с «миллионами рублей». Кричали, по крайней мере, на четырех языках одно и то же: на русском, французском, турецком и греческом. Шум стоял на этом базаре несусветный.

Были еще «лотерейщики». Эти подвизались главным образом на площади Таксим. Обычно у каждого их них был круглый столик с вертящейся стрелкой посередине, а по краям были расставлены коробки с папиросами и пр. ерундой: «за юс – пара», то есть за два с половиной пиастра можно было пустить стрелку в движение: указанный ею предмет получал играющий. Но обычно стрелка почему-то останавливалась между предметами, и играющий проигрывал. Очень редко кто-нибудь что-нибудь выигрывал, но около этих столиков всегда толпился народ. Были и более сложные способы лотереи. Это были самые крупные «профессии» русских беженцев.

Остальные изощрялись в изобретении способов добывания средств существования. Было даже два случая «телескопов». На площади ставился телескоп, и показывали солнце и луну. Сначала турки похвалили, но скоро почему-то интерес к этому делу иссяк. Были «тараканьи бега»: они давали довольно приличный доход. Это был тотализатор, только с той разницей, что вместо лошадей были тараканы, и все это происходило в зале. Был одно время «кабинет черной магии» с гробом, в котором лежал живой полковник генерального штаба, получая за эту «работу» 75 центов в день.

Лучше всего зарабатывали пианисты и скрипачи, устроившиеся по ресторанам и вытеснившие оттуда местную публику. Оркестровые музыканты работали в лучшем случае в цирках или в виде уличных музыкантов, театров в Константинополе тогда не было. Затем кое-как подрабатывали «художники». Женщины шили на благотворительные учреждения, а чаще всего подавали в ресторанах. Но это был скользкий путь, и многие скатывались по наклонной плоскости.

Казаки весной с помощью американских субсидий стали брать в аренду землю и сажать огороды. Когда американцы стали давать деньги на дорогу, многие стали собираться в дорогу. Многие из эмигрантов, готовых на любое жульничество, специализировались тогда по добыванию виз.

Вообще же общая картина, которую представляли русские, жившие в общежитии против больших мечетей Айя Софии и Султан Ахмета, была в высшей степени печальна и поучительна. Люди, которые не имели никакой другой специальности, кроме войны, с неожиданной быстротой разлагались, становились чем-то вроде героев «На дне» Горького, и придумывали себе разные профессии, чтобы не умереть с голоду. Работали и тем спасали себя от загнивания только те, кто имел ярко выраженную специальность: врачи, сестры, инженеры, люди, очень хорошо владеющие языками. В конце концов общежитие стало платным, так что просто превратилось в дешевую коммунальную квартиру.

Муж мой (Г.К. Фишер) был художником. Красоты Стамбула, которых я, удрученная тем положением, в которое мы попали, почти не замечала, приводили его в восторг. Как-то он попробовал продать одну из сделанных им акварелей. Один этюд – Султан Ахмед при лунном свете, особенно понравившийся американкам, был повторен 24 раза. Мужу доставляло даже удовольствие бродить по Стамбулу, отыскивая интересные места и зарисовывая их. Вскоре обязанность продавать эти картины легла на меня. И с тех пор я возненавидела такого рода искусство. Оно казалось мне чем-то унизительным, чем-то постыдным. Я приходила в какое-нибудь американское учреждение и тут же в холле устраивала выставку принесенных с собой акварелей. Американки рассматривали их, покупали или давали заказ на такое-то количество одинаковых акварелей. Я, кажется бы, предпочла делать любую работу, чтобы только не ходить к ним.

Я делала все возможное, чтобы отложить немного денег для отъезда из Константинополя. Нужно было достать какую-нибудь конечную визу. В малюсенькой комнатке за грязной пивной помещались так называемые консульства «независимых» Эстонии, Литвы и Белоруссии. Объявления, висевшие в комнатке, были на русском языке. «Послы» или консулы, или и то и другое в одном лице говорили между собой по-русски. За 10 турецких лир муж получил эстонские визы на два паспорта – наш семейный и нянюшки. Транзитные визы пришлось получать мне, а это было очень трудно. Но в то время я обладала даром убеждать людей, что они должны непременно для меня то-то или то-то сделать. И сербскую визу, против ожидания, я получила, только очень убедительно сказав случайно встреченному сербскому послу, что возможность уехать – это единственное спасение моей семьи.

Виз нужно было получить множество: у меня сохранился один из этих паспортов, сплошь усеянный визами – чешская, венгерская, сербская, болгарская, греческая и выездная – интералье – для выезда из Константинополя. Муж хлопотал у американцев о получении денег на выезд, но чем-то им не угодил, и они ему отказали, чуть ли не в последний день, когда уже все было готово к отъезду. Они требовали, чтобы русские предъявили вызов в ту страну, куда собираются ехать. Конечно, вызова у нас не было. Когда муж сказал, что он будет кончать свое образование в Германии, а жена будет зарабатывать на жизнь, американцы заявили, что такой способ им кажется совершенно неприемлемым, и в деньгах отказали. Пришлось мне и тут спасать положение. По совету врача, женщины, очень дружелюбно ко мне относившейся, я пошла к менонитам и за один день накануне отъезда убедила их, что уехать нам необходимо.

Наш отъезд из Константинополя, который казался, да и был в конце концов спасением от той чисто беженской жизни, которой жили русские в Константинополе, был просто бегством в пространство от ужаса неведомого.
<................>

Стр.175-178.
Сербия встретила нас негостеприимно. Всюду были полицейские рогатки, всюду требовали предъявлять паспорта. В гостинице за «кровать» в номере, где мы взяли три кровати, а четвертую дали кому-то, с нас взяли очень дорого. На следующий день пришлось ехать скорым поездом, так как иначе нам грозило пересаживаться несколько раз до Праги.

Зато в Праге нам повезло. Там тогда еще орудовал так называемый Земгор, который и поместил нас для начала в общежитие. Первой нашла работу я – служащей в торговой конторе, и, благодаря свидетельству о труде, получила разрешение оставаться с семьей в Праге. Как раз в это время в Праге начиналось движение по приему в университет русских студентов. Так что муж стал учиться, я работать. Правда, мы еще долго пользовались той помощью, которую чехи оказывали студентам.

Вскоре я поступила во Французский институт в надежде хоть так приобрести какую-нибудь профессию. Но теперь начинались для меня другие беды: пражский климат оказался вредным для мужа, и его катар перешел в открытый туберкулез с частыми и сильными горловыми кровотечениями. Так что и здесь, несмотря на то, что жизнь вскоре перестала носить тот ярко беженский характер, который она носила в Константинополе, все же была очень трудной. Чудесная «злата Прага» меня тогда привлекала также мало, как и сказочный Стамбул. Я жила все время в ужасе от болезни мужа, от невозможности его лечить, разрываясь между необходимостью бежать на работу, работать дома, хоть чем-нибудь проявить себя в Институте и боязнью что будет дальше. Муж то болел, то поправлялся.

Он все же закончил свое образование и стал работать в Ужгороде, куда мы и переехали. Я очень любила Ужгород, главное потому, что еще не будучи тогда советским, он был так близко от родной земли. Долгое время мы жили в селе Горяны, в доме крестьян. Отношения у меня с ними были самые сердечные. – «Мы руськи, а вы москали», - говорили они нам. Жилось им тоже тяжело. Многие мужчины уезжали в Америку на заработки, оттуда присылали деньги женам, чтобы прикупить земельки и необходимое для работы и дома. Всеми помыслами они были дома – Америка казалась им только средством раздобыть деньги.

Иной раз я смотрела на видные издалека горы, и мне казалось – вот только пойди и придешь домой. Но муж домой не собирался. Он поправился в Ужгороде и вообразил себя здоровым. К моему удивлению, когда он пошел на освидетельствование к врачам, они дали ему свидетельство о здоровье. А понадобилось оно ему тогда потому, что он задумал ехать в Парагвай. Я почти с точностью предвидела все беды, которые ждут нас вследствие этой авантюры. Одно время я даже думала остаться в гимназии в Тжебове, где учили русских детей. Но атмосфера там, по рассказам, была не ахти какая и, хотя я была убеждена, что ехать никуда не следует, но тем более ему одному ехать никуда было нельзя.

Виновником этой несчастной затеи был мой двоюродный дядюшка, тот самый бывший генерал Беляев, который потом превратился в «бледнолицого брата парагвайских индейцев», и о котором речь впереди. Он писал из Парагвая, где он собирался устроить «святую Русь», скрестив казаков с индианками, что это просто рай земной. Я умоляла мужа не поддаваться на эти письма, не ехать. Вспоминала все довольно авантюристическое прошлое этого дядюшки, который когда-то также увлекался горцами, как теперь индейцами, предсказывала, что ждет нас от этой авантюры. Но, увы, то, что нас ждало, было еще много трагичнее и хуже, чем я могла вообразить: мужу суждено было остаться навеки в чужой американской земле, мне – выбраться домой с поломанными крыльями, оставив там детей. Но как бы ни было, мы все-таки покинули милый Ужгород и двинулись в Парагвай. <…>

Муж был действительно талантливый архитектор, и тот узкий круг деятельности, которым он был связан в Ужгороде, не удовлетворял его. Он, конечно, не знал, что там за океаном он станет рабом, который за малую зарплату будет продавать и свой талант, и свои знания, а платить ему будут по часам или помесячно, даже если кто-либо за него получит премию за хороший проект, им сделанный, но местным человеком подписанный. Он тогда не отдавал себе отчета, что там за океаном его будут эксплуатировать гораздо больше, чем в буржуазной Чехословакии. Как-то уж потом, незадолго до смерти, он говорил мне: «Вот теперь мы знаем, что такое эксплуатация, вот это именно она и есть».
<................>

Стр. 188
Так началась наша парагвайская эпопея. Продолжалась она недолго – всего только около двух лет, но стоила жизни моему мужу, тропический климат был ему совсем не по нутру, и все здоровье, с таким трудом восстановленное в Ужгороде, в Парагвае было растеряно.
<................>

Стр. 245
Однажды придя домой со службы, муж объявил мне, что едет в Аргентину. Я ахнула и не поверила. Только что переехали, маленькой Ольге еще не было и двух месяцев, что же случилось, почему? Ответ был проще простого. Новый «интенданте»… У него отняли билет – право бесплатного проезда по трамваям города. Он обиделся и подал в отставку – или пусть вернут билет. Он, конечно, надеялся, что его отставка не будет принята. Все наши русские в Парагвае слишком рассчитывали на то, что они нужны Парагваю, забывая, что в те времена и им нужен был Парагвай. И он решил уехать – ему и климат здесь не нравился, и друзей у него не было.

Действительно, в Парагвае, за исключением одного Исакова, у него не было друзей, он гораздо труднее сходился с людьми, чем я, он казался нашим эмигрантам слишком «левым», был атеистом, я же в те времена была только матерью семейства, работала как все, старалась не думать, как некоторые, была по-русски гостеприимна и если могла кому чем помочь, в этом не отказывала. К тому я и тогда, как теперь, не могла жить без людей, муж же был довольно нелюдим, и здоровье его было тому причиной, да и умом был он действительно выше многих. Я всегда думала о нем, что именно ему то никак не следовало уезжать из России, потому что он считал себя социалистом, и когда я его спрашивала, зачем же мы тогда уехали, он отвечал: а жестокости? И прекращал разговор.

И вот вдруг такое неожиданное решение. Собрался он очень скоро. И осталась я в Парагвае одна с двумя детьми. Очень скоро пришло из Аргентины известие, что он уже работает, и чтобы я с детьми приезжала. Трудно мне дался тогда этот переезд. Жара была безумная. Я продавала только что приобретенную, правда, не ахти какую мебель, хлопотала о документах, работала дома и вне дома. Разрушала то гнездо, что своими же руками только что было устроено. Все-таки очень быстро собралась и я с семьей.

Ехали пароходом Асунсьон - Буэнос-Айрес, путешествие немножко примирило меня с пугающей неизвестностью. Когда же я приехала, то первое, в чем я могла убедиться, это что мой муж совсем не устроился, что борьба за жизнь и за заработок здесь была несравненно более трудной и жестокой, чем в Парагвае, что муж болен, потому что у него вновь появилось кровохарканье, что в снятом им домике нет воды, и мне приходится целыми висеть на насосе, чтобы выкачать несколько стаканов. Торопил же он меня главным образом потому, что не мог жить один и надеялся, что я приеду и все как-то устрою и утрясу.

Но у меня был грудной ребенок, и передряги отразились на его здоровье. Уйти работать я никак не могла, жили мы не в городе, а за городом. Правда, единственно, что я смогла сделать, это найти другой домик, где была вода, но это и все. Муж непрерывно менял места. Он часто бывал без работы, при этом скрывал это ото всех, так как считал себя (да и был)талантливым архитектором, и был убежден, что там, где не могут другие, он всегда может устроиться. Почти 8 месяцев он был без работы. Помню, однажды он приехал и сообщил, что теперь он работает в большой конторе, и будет получать приличную зарплату. И вдруг через несколько дней он оттуда ушел. На мой недоуменный вопрос «почему», он сказал, что отношение там бесчеловечное, даже присесть нельзя. Все чертят стоя, а он долго стоять не может. Прошло некоторое время, и он попал в контору архитекторов-художников, где ему было действительно хорошо, да и он там был на месте. Я понимала, что ему нужно не работать, а отдыхать, но чтобы отдыхать, нужно было проработать, по крайней мере, год.

Болезнь, возобновившаяся после долгого перерыва, развивалась, и очень скоро произошел кризис. Все, что удавалось сэкономить за хорошие времена, очень быстро ушло на лечение. Именно в это время я стала понимать весь ужас и всю несправедливость такого положения, когда лечение съедает мгновенно все ресурсы, и человек, предоставленный самому себе, с ужасом видит, как вокруг него все рушится, гибнет, и он не в силах ничего сделать, ничего предпринять. Началась самая суровая, самая жестокая, самая ужасная борьба за существование, за жизнь, за кусок хлеба.

Увы, муж слишком надеялся на мои силы – в чужих условиях, без профессии, с двумя детьми, из которых один был грудным и всегда больным, без средств к существованию и без друзей… потому что даже те немногие знакомые, которые были, стали быстро отдаляться… Одни боялись заразы, другие – что попрошу у них взаймы. Начинался самый тяжелый этап нашего зарубежного существования, и окончательное знакомство с тем, что такое эксплуатация, капитал и что такое отсутствие коллектива.

Фонд 587 карт.9 ед.12 "Разрозненные записи дневникового характера", 1963-1970гг.,
На обороте стр 8. (сент.1967)
Конечно, моя совершенно одинокая жизнь, именно в силу одиночества, не может стать радостной. Иной раз мне кажется, что заслужила эту муку одиночеством, иной раз я не могу понять, почему так получилось. Возможно, что и заслужила. Были у меня в жизни два момента, очень мне памятных, о которых я никогда не забуду. Если я кому-нибудь бы рассказала об этом, мне бы, конечно, не поверили.
Это было больше тридцати лет тому назад. В ту ночь я лежала и думала. До той ночи я была всегда абсолютно честной и никогда не изменяла своему мужу, которого очень любила и которого нянчила как малого больного ребенка.
Но тогда я любила другого человека, еще мне совсем чуждого. Несмотря на мои просьбы этого не делать, муж взял его жить к нам в дом, чтобы он докончил его работы и получил деньги. Нам они были очень нужны – мы просто голодали. Я знала, ради чего этот чужой человек согласен работать, для этой, ему чужой семьи. Я его любила, но у меня было достаточно воли, чтобы расстаться с ним. Я думала: спасая свою чистоту, я приговариваю больного к смерти, а детей к голоду. И для чего? Выходило так, что в противном случае и волки будут сыты и овцы целы.

И вот тогда я на одну секунду с невероятной ясностью поняла или, вернее, в каком-то странном просветлении увидела, что то, что тогда было для меня счастьем, а не жертвой, а для моих спасением, приведет меня к ужасному одиночеству, к потере привязанности дочерей. Сына тогда еще не было. Это была ясность на одно мгновение. Я это отогнала сейчас же. Но ясность была чрезвычайная. Словно в ослепительном свете я увидела будущее, то, что исполняется сейчас. Это бесконечное одиночество. А главное: когда я вспоминаю, я убеждена, что все-таки я и не могла поступить иначе. Потом я некоторое время была счастлива – это пока все они были со мной, и я обо всех них пеклась и заботилась.

Тогда меня на все хватало. Но человеческие законы другие, и я не могла отделаться от подчинения этим человеческим законам, по которым я всегда жила. Как тут во всем этом разобраться? Что нужно было делать? Второй случай такого просветленного предвидения будущего был еще более странным. Было крещение сына. Я была на седьмом небе – родился сын, я так мечтала о сыне. И вдруг в тот момент, когда к сыну, которого я держала на руках, подошел отец, я в каком-то странном ослепительном свете увидела: несчастный мальчик, несчастный, отец бросит его, и он будет очень страдать… Это было мгновение… Я отругала себя мысленно, но этот момент чрезвычайной ясности мне запомнился… И это сбылось. Как объяснить все это?

Стр.17 (12 июля 1971)
Буду смотреть «Сагу о Форсайтах», прошлый раз там были сестры Форсайта, которые так напомнили трех сестер отца моего мужа в Гатчине. Это было до такой степени похоже, что даже как-то стало ласково-смешно.

Стр.32 (6 сентября 1971).
Наконец получила письмо от Ольги. И радость, и печаль. Радость, потому что они все живы и растут внучата… Печаль потому, что милая моя любимая Олечка ничего не понимает! Как там, так и тут, столько тех, кто ничего не понимает и не видит, что человечество в целом переживает, может быть, самый трагический момент своей истории. Быть или не быть не одному человеку и не одному народу, а всему человечеству. И чтобы ответ был положительнымобщий язык, должно… или наша планета станет такой же необжитой и мертвой, как и Луна.

На обороте стр. 35 и стр.36.
Вот брата, (Георгия Мхайловича Прим ТГР) например, не пустили опять ехать в экспедицию на Атлантический океан. А он честный человек, хороший работник, человек широкой культуры. Но величия нового он не понимает. Последствия неоправданной ненависти заслонили от него это величие. Но разве тем, что подрывают его жизненный тонус и нарушают его ученую работу можно ему это объяснить? И вот результат: вместо привлечения получается отталкивание. А у меня: с одной стороны, великое здание новой жизни, построенное на Родине, и те прекрасные люди, товарищи, с которыми я там работала, принесла много жертв, мечтала и надеялась. С другой – единственный уцелевший от всей нашей большой семьи – последний брат. Ну можно ли требовать от отстающих и непонимающих, чтобы они бежали за колесницей победителя с криками: «Аве, Цезарь, моритури те салютант!»А если они не могут забыть тех родных, которые «случайно» погибли, как другой брат, (Василий Михайлович Беляев) во время войны не от руки немцев, а от руки своих… И при том погибший, по словам живого брата и недавно умерших сестер, был патриотом, пошел добровольцем на войну, потому что его не призвали, он был больным человеком и был «уничтожен в порядке дисциплины» под Ленинградом. Всё. Больше ничего.
Был человек, и предан забвению, и наложена на него и его близких печать предательства. Можно ли такое забыть и или отказаться от погибшего? Здание построено великое, но от мысли о безвинно погибших невозможно отделаться. И разве можно этого требовать. Разве у победителей должно быть волчье сердце? Мать умерла, замерзнув в канаве с кусочком черного хлеба в одной руке, а другая рука была сложена как для крестного знамения, но она не успела донести ее до лба. Она была матерью девяти детей, из которых сейчас живы двое – я, старшая, и младший брат, ставший ученым, но не признающий коммунизма. Я горчайшим путем дошла до понимания того, чего раньше, в силу рождения и воспитания, не понимала. Он – здесь воспитанный, но живущий среди таких же ученых, как и он, переживший голод и нищету, переживший войну, участником которой он был, но уцелел, не понимает коммунизма, чаще видит недостатки, чем достоинства новой жизни, но горячий русский патриот, который ни за что никуда не уедет из России, прекрасно знающий памятники русской старины, в таком же русском духе вырастивший своих двух дочерей, приветивший мою бедную Ольгу, когда она сюда приезжала. Может быть, за то, что он признал своими племянниками моих детей, рожденных там и чувствующих себя полуаргентинцами и полурусскими, но оставшихся там, потому что там их семьи?
А я была ему так благодарна, что он принял Ольгу, показал ей памятники русской старины. Ведь если бы она уехала отсюда только с неприятными впечатлениями о наших очень нелюбезных таможенниках и о том, что ее «по ошибке» при отъезде задержали при самом отлете самолета, то у нее бы впечатления от этой поездки были отрицательные, а теперь она все же познакомилась с родиной отцов, чувствует себя больше русской, чем раньше, интересуется русской стариной, а главное – ведь все они так часто упрекали меня в том, что «они без роду, без племени», а теперь у них есть родной дядюшка, но за эту их радость, оказывается, расплачивается этот самый милый дядюшка, и расплачивается жестко своей научной работой…
(23 ноября 1971)


Добавить отзыв

Ваше имя:
Ваш email:
Ваш отзыв:
Введите число, изображенное на картинке:

Все отзывы

Последние отзывы:
Фотогалерея

(c) 2008-2012. Контактная информация