Главная
Новости
Ссылки
Гостевая книга
Контакты
Семейная мозаика

Елизавета Михайловна Спиридонова: ДЕТСТВО

Очень давно, в совсем еще доисторические времена, когда мир вокруг меня замыкался кругом нескольких лиц, которые меня окружали, мы жили на Соборной улице. Тогда у нас еще не было дома, и мы жили в какой-то квартире, о которой я только помню, что бабушка жила наверху, и к ней в комнату нужно было ходить по лестнице. Тогда сестра Соня, третья по счету, которая была младше меня года на 3-4, ползала еще на четвереньках и умудрялась вползать по лестнице наверх.

В те далекие времена отец еще не был мрачным и всегда сердитым, как потом, мама, как и всегда почти кормила кого-то, вероятно первого брата, то есть первого младенца мужского пола, который явился на свет после трех девочек.

Отец в те времена ходил на службу в 23 бригаду, часто ездил в Петербург, а когда в доме были какие-нибудь беспорядки, то пугал всех своим окриком, и я так боялась его голоса, что когда его слышала издалека, со мной случалось несчастье и мне приходилось менять панталоны.

Утром в столовой сидела бабушка, а мама еще не выходила из своей комнаты, и грела на самоваре баранки. Отцу подавали какао или чай, что он хочет, а мы должны были пить молоко. Но все это было как сон… Тогда я еще не училась, и поверхность жизни еще не начала колыхаться, все было гладко, и бабушка, Соня, ползущая на четвереньках, «дяди» все военные товарищи отца, которые постоянно бывали у нас в доме, всем открытый дом и стол, все это осталось в памяти как далекий сон.

Тогда мы ходили гулять в соборный садик вместе с другими детьми в сопровождении няни, а я с подругой Тамарочкой, которая вела под руку своего почти слепого отца. Потом он садился на скамейку, а мы с Тамарой играли тут же. Тогда я еще нигде не училась, даже не готовилась еще к поступлению в гимназию с частной учительницей, матерью Тамары, как это было немного позднее.

Помнится, как-то раз мы гуляли в Соборном садике, как вдруг нам навстречу показалось какое-то странное существо. Этот «некто» был закутан до самой головы каким-то старым красноватым одеялом, складки которого он одной рукой держал у груди, а другой он размахивал в воздухе, что-то громко декламируя. Дети ужасно перепугались и бросились к сторожившим их нянькам, мы же с Тамарочкой под охрану ее отца, сидевшего на скамеечке. Узнав, в чем дело, он стал нас успокаивать: не бойтесь, говорил он, ведь это поэт Фофанов, он как всегда пьяный, но зла никому не сделает, а кричит он – это он свои стихи декламирует. Он даже пошел навстречу странному существу, завернутому в одеяло, и подал ему руку, но видно Фофанов выпил все-таки достаточно, потому что на обращенные к нему вопросы он не отвечал, а декламация его принимала все более грозный характер. Няньки решили вести детей домой, и мы тоже отправились домой, слушая по дороге рассказы о том, как поэт допивается до чертиков, и уж не первый раз были у него приступы белой горячки.

Помню, на меня все это произвело сильное впечатление, не столько потому, что я смертельно боялась пьяных, сколько потому, что ведь это был «поэт». Дома мать говорила «поэт – посланник божий», «поэт и вдохновение», ах, поэзия! И вдруг поэт, завернутый в одеяло, рычащий свои стихи, размахивающий руками и в общем несомненно находящийся совсем не в себе… Этот поэт должен был еще не раз удивить меня, поэтому он и остался у меня в памяти на всю жизнь.

Помнится, уже много позднее мать читает напечатанные (увы!) в «Новом времени» стихи Фофанова, читает и плачет. «Какая музыка!» - говорит мать, а он… Господи, что же это?... И мать читает: Звезды ясные, звезды прекрасны нашептали цветам сказки чудные, Лепестки улыбнулись атласные, задрожали листки изумрудные… И земля, упоенная ласками, убаюканы звездными сказками… Может быть, я и путаю сейчас последовательность всех этих сказок, ласок, грез, слез, рос и прочего… Тогда мне тоже это представлялось небесной музыкой… Еще немного позднее я учила балладу Шиллера «Певец» - «Я помню, как поет птица, которая живет в ветвях». Тогда уже мне в душу закралось сомнение, да полно, может ли поэт петь как птица? А что если именно оттого, что он пел, как птица, и что вокруг него были только звезды, грезы, сказки, изумруды и прочее, может, именно поэтому он и пил мертвую. Наверно, нужно было как-то иначе петь, и, конечно, иначе жить.

Но этим не кончились сюрпризы, которыми запечатлелся в моей памяти этот поэт. Помню, как-то раз во время обеда горничная пришла с кухни с таинственным видом и стала говорить матери что-то шепотом. Мама сейчас же бросила на стол салфетку и, покраснев пятнами, что всегда случалось с ней в минуты душевного волнения, сказала: «Проведи в кабинет…» Вскоре после этого мимо нас из коридора в гостиную, а затем в отцовский кабинет, проскользнула маленькая худенькая женская фигурка, одетая в темное и стыдливо съежившись, даже не глядя на нас, сидевших за столом, постаралась скрыться за следующей дверью, а за ней пошла и мать. Все также волнуясь, мать вышла из кабинета и, молча собрав прибор, понесла его в кабинет. Туда же вскоре последовала горничная с блюдом… Мать отправилась в маленькую шкафную и быстро стала вытаскивать из шкафов всякие вещи, приговаривая: «Это все равно скоро будет мало…». Собрав большой пакет, мать отнесла его в кабинет. Затем мы слышали, как открылась дверь из кабинета в прихожую, и мать сама проводила с парадного хода свою странную гостью. «Какой ужас! – сказала мать. Ведь это жена поэта! Подумать, голодают, холодают, болеют дети… Вот несчастная! И все пропивает, все как есть… Что же делать?» Действительно, что делать, было сказать трудно, тогда решить это было и совсем невозможно. Еще не раз появлялась в нашем доме таинственная жена поэта. И каждый раз лицо матери краснело неровными пятнами, каждый раз «жена поэта» бежала маленькими шажками через коридор в кабинет отца, каждый раз мать провожала ее с пакетами с парадного хода сама. «Какой кошмар! – говорила мать. Господи, какой кошмар!» А мне казалось, что музыка чудесных звездных сказок звучит глуше и глуше, и рокочущие и режущие ухо звуки вливаются в звуки звездных сказок, заглушая их… «Их зинге ви дерфогель зингт…» И все-таки это было красиво, и я не понимала, почему, почему это все было так странно, так не гармонировало друг с другом.

… Потом еще до японской войны мы переехали в гатчинский «свой» дом. Этот дом остался в моей памяти как что-то вполне замечательное, полное чудес, как та прекрасная декорация, благодаря которой мы в течение долгого десятка лет могли прожить как в сказке, отгородившись от большой жизни и даже не тоскуя по ней, так нам было хорошо в этом доме. Дом строил отец без архитектора, чем очень гордился. Все в нем было большое и патриархальное. Огромная детская – в сущности, целый дортуар, что очень скоро оказалось совсем неудобным, потому что наследники, являвшиеся регулярно один за другим все-таки мешали порядком друг другу, и к тому же одни подрастали и общий дортуар для девочек и мальчиков стал скоро непригодным. Тогда эту комнату поделили перегородкой на две – и получились две большие хорошие комнаты. В сущности это и был тот единственный раз в жизни, что у меня и у всех нас был «дом», в том смысле, как понимают испанцы, «каса», «огар»… «Дом» я оплакивала горючими слезами, когда лет через десять после того, как мы в нем поселились, его продали… После того я уж никогда не была по-настоящему «дома», а человеку иногда хочется наконец «пойти домой».

Когда я думаю об этом доме и об отце, мне становится немного стыдно: ведь вот сколько энергии, силы, воображения положил человек, и все-таки во всем этом было немало маниловщины. Помню, наша необычайная по величине детская была оклеена новыми тогда моющимися обоями, на которых были изображены аисты, несущие в завязанной узлом пеленке новорожденных. Так по всей комнате – всюду кругом аисты и новорожденные… Аисты были красивые, голубые на белом фоне, и обои можно было гигиенично мыть мочалкой. Но я не любила эту комнату, меня сердили аисты, зачем их было так много? И вообще, все это был глупый смешной обман, к тому же – куда ни посмотри, налево-направо аисты и младенцы… К тому времени нас было пять человек: второй брат родился уже в новом доме.

Впрочем, я очень короткий срок прожила в общей детской. Вскоре я, как старшая внучка, стала жить в одной комнате с бабушкой. Если когда-нибудь, когда чувства еще не успели очерстветь, я кого-нибудь и любила, то конечно это была бабушка. Жить в одной комнате с бабушкой было для меня верхом блаженства. И комната бабушки была особенная, и все у бабушки и в ней самой определялось мной как «настоящее» в отличие от того, что было в остальных комнатах, и что казалось мне не настоящим. Каждая вещь бабушкиной комнаты была особенной, имела свою историю, свой особый цвет, вид и запах. В книжном шкафу затянутом стеклом зеленым шелком стояли книги – все в черных переплетах с тиснениями золотом буквами: Пушкин, Лермонтов, Гончаров, Тургенев и другие. На полке внизу лежали тетради и рукописи. Тут были разные стихи и записки масонского общества, и, перебирая эти вещи, бабушка говорила мне: это «его», моего первого, не твоего дедушки… Первый муж бабушки умер, и моя мать и тетка – ее две дочери были дочерьми от второго брака.
Первый муж бабушки был поэт и масон, но какой он был поэт, бабушка никогда не говорила, она только вздыхала и повторяла, что масонские бумаги нужно бы кому-нибудь отдать… Их потом и передал уже мой брат в Петербургский университет.

Самой же замечательной вещью в бабушкиной комнате была божница. Божница эта – небольшой шкафчик темного дерева внизу и открытое углубление сверху для икон - была совершенно замечательная. От нее шел совсем особый запах дерева и какого-то душистого масла, и мне это очень нравилось. Иконы бабушкины были все темны, так что ликов почти что разобрать было невозможно, но мне они именно такими нравились. Божница эта была у бабушки и на старой квартире, когда же мы переехали в новый дом, то в спальне матери появилась новая божница. Мне тогда было, вероятно, лет семь. Не знаю уж почему, но я решила с самого начала, что бабушкина божница и бабушкины иконы настоящие, а мамины - не настоящие, слишком светлые, нарядные. Перед бабушкиными иконами стояла лампадка – темно-красненький стаканчик и огонек горел совсем маленький. Перед мамиными светлыми иконами стояла лампадка, прикрытая золоченым колпачком с разноцветными камнями, когда лампада горела, камни горели разными огнями: было красиво, но это было «не настоящее». Поэтому меня сердило, что по заведенному обычаю мы ежедневно все по очереди или по двое должны были утром перед тем, как начать что-нибудь делать, идти в мамину спальню и перед божницей читать все полагающиеся молитвы. От этого обязательства я освободилась только годам к 13, когда этот обычай стал меня сильно раздражать. Перед бабушкиной божницей можно было молиться или просто стоять и смотреть на потемневшие лики, и на душе делалось хорошо и покойно.

Когда мы переехали в новый дом, мать предложила бабушке реставрировать ее иконы. Помню, после долгих уговоров бабушка достала из божницы икону какого-то святого и дала ее матери. Старую же икону Богоматери, которую мы с ней особенно почему-то любили, она не дала и сказала мне: «Правда, Лизутка, эту мы не дадим. Как еще они там будут реставрировать? Так размалюют, что и не узнаешь?» С чем я, конечно, вполне согласилась. В то время я думала бабушкиной головой, и все, что говорила и делала старушка, казалось мне нужным и важным. Бабушка по вечерам долго молилась, стоя на коленях на коврике у кровати. Сначала она читала молитвы, и я удивлялась, что она их так много знала. Потом начинала молиться об умерших. «Упокой, Господи, - говорила она, - Василия и другого Василия, и еще Василия», - и вздыхала. Потом шли Александры, Алексеи… Я часто просыпалась от ее шепота и лежала, прислушиваясь к ее молитвам, думала, как это бог там узнает, какой Василий первый, какой второй и какой еще Василий? Потом я старалась понять, какие это Василии, и отчего их оказалось трое… Я помнила только одного – дедушку… Как-то раз я спросила бабушку: «Неужели все они умерли?» Она подняла на меня свое сморщенное лицо с ясными такими глазами и сказала: «Умерли, Лизутка, ох, умерли…» Потом она молилась о живых. Среди живых главное место занимали мы – мать, отец, вся наша большая семья. О матери бабушка молилась так: сначала также как обо всех – «рабу твою Елизавету», потом бабушка вздыхала и говорила богу по секрету: «А Лиза-то, Господи, опять носит… Что же она, бедная, или носит, или кормит, и отдыха ей нет… Помоги ты ей, Господи…»
В бабушкиной божнице было множество интереснейших вещей. Во-первых, в ящичке были маленькие стеклянные тюбики, в которых были крупинки разного цвета. Эти крупинки были похожи на драже, и я осторожно пробовала их из каждого тюбика понемногу. Они все на вкус были одинаковые, и я нашла, что ими не стоило заниматься. Потом был у бабушки муравьиный спирт – это от ревматических болей. Еще было всегда наготове сало со скипидаром, которое бабушка грела на свечке и растирала меня, когда я простужалась. Самое же лучшее, что стояло в бабушкиной божнице, был тильманский сироп. Это был сироп ярко-красного цвета, густой и кисло-сладкий. Его бабушка давала по чайной ложечке, когда я бывала охрипши. Раз, когда мне поручено было выпить чайную ложечку самой, я выпила вместо чайной столовую ложку, бабушка, узнав, рассердилась и обеспокоилась, пошла к матери. Мать сказала, что ничего не будет, но что вообще давно пора бросить все эти глупости, и что все это уже устарело, и есть лекарства гораздо лучше. После того, к моему глубокому сожалению, тильманский сироп исчез из употребления, и больше меня им никогда не лечили. Его заменила невкусная микстура, которую мы назвали «ипекакуана», и горячее молоко с медом, маслом и содой, от которого меня тошнило.

Любимым моим удовольствием были поездки с бабушкой в Петербург и Ораниенбаум. Бабушка ездила туда и сюда только на кладбище, но всю дорогу мы с ней разговаривали, и она рассказывала о тех, кто там был похоронен. Ездили мы с ней сначала поездом, а потом на конке. Конку тащили лошади, и посреди конки стоял стул, на котором мне разрешалось сидеть, если он был свободен. Я помню, как в Петербурге пошли в первый раз электрические трамваи, бабушка их боялась, и мы продолжали ездить на конке. Я была убеждена, что в трамвае у меня будет морская болезнь и вообще, конка имела для меня какую-то особую прелесть. Во время таких поездок интересы наши с бабушкой расходились: в то время как бабушка с кладбища торопилась на поезд, я горячо желала опоздать на поезд. Если мы опаздывали на какой-то поезд, то шли в кафе Андреева, где пили бульон в чашках и ели кулебяку. Это было большое удовольствие, но почему-то бабушка старалась этого избежать. Впрочем, бывало, что мы все-таки ехали на поезд, и он уходил у нас под носом; тогда мы ели пирожки на вокзале, и это тоже было неплохо.

Бабушка мне рассказывала о том, как она девочкой жила в Архангельске, мать ее была дочерью немцев, сестру ее послали учиться в только что открывшийся в Петербурге институт, и она ехала туда лошадьми, тогда поезда еще не ходили. Когда она приехала домой из института, отец ее умер, а она и не знала об этом. Бабушка еще рассказывала о приеме в губернаторском доме в Архангельске, на котором было много детей, дети были жадные, и все набросились на елочное угощение. «Как гадко, - говорила бабушка, - запомни, Лизутка, самое отвратительное в человеке – это жадность». Бабушка вздыхала. «Жадность это самое отвратительное в человеке, лучше ничего не взять, но не жадничать, это гадко, гадко», - повторяла бабушка, вздыхая.

Во время наших совместных выходов мы говорили с бабушкой обо всем. Я, например, спрашивала бабушку, почему люди бывают бедные и богатые. «А мы богатые?» – спрашивала я. «Мы-то, - отвечала бабушка, - мы так себе, серединка на половинку».

ОР РГБ фонд 587, картон 3, дело 12

<< Елизавета Михайловна Спиридонова: ИЗ ПОТОНУВШЕГО МИРАЕлизавета Михайловна Спиридонова: рассказ о смерти в госпитале раненого во время I-ой Мировой войны>>

Добавить отзыв

Ваше имя:
Ваш email:
Ваш отзыв:
Введите число, изображенное на картинке:

Все отзывы

Последние отзывы:
Фотогалерея

(c) 2008-2012. Контактная информация